Если я не ошибаюсь, в ноябре 1978 года я гостила у друзей в Москве (на ноябрьские праздники) и сходила в Большой Зал Московской консерватории на симфонический концерт, которым дирижировал Кирилл Кондрашин. В программе была 21-я симфония Мясковского, что меня очень удивило: в Ленинграде Мясковского не играли. Концерт был прекрасен, а через месяц в училище я услышала от своего педагога по фортепиано: "А Кондрашин-то бяка! Хе-хе". Фраза не нуждалась в переводе. Она означала, что вышеупомянутый дирижер попросил политического убежища на Западе. В те времена музыканты и танцоры то и дело оставались на Западе во время гастролей. Даже ходил анекдот, будто бы после того, как секретарь партбюро заслуженного коллектива республики академического симфонического оркестра Ленинградской филармонии попросил политического убежища в Японии, Мравинского вызвали в Большой Дом и строго спросили: "Почему это от вас бегут музыканты?"И будто бы Мравинский ответил: "Они бегут не от меня, а от вас".
В ученические годы я с большим интересом читала книжку Кондрашина "О дирижерском искусстве", а недавно прочла захватывающую книгу Владимира Ражникова "Кондрашин рассказывает о музыке и о жизни". Эпизоды 30-х годов узнаваемы, а вот то, что он пишет о музыкантах во время войны, для меня было новым. Вот несколько отрывков.
Пастернак
Речь идет о чете Айзельман, у которых были дочка моего возраста (или чуть старше) и сын, приятель Эрика Гроссмана. У них в гостях постоянно бывали очень интересные люди. Там я познакомился с Борисом Пастернаком. Конечно, я не отдавал себе отчета — кто это. Мне было лет пятнадцать, и музыкой я занимался уже сознательно. Но в тот дом меня привела не музыка, а увлечение литературой. Я помню, там читали «Двенадцать стульев», и всегда — стихи.
И вот однажды мы застали у них в гостях Бориса Пастернака. Я знал, что он поэт, но стихов его не читал. Но тогда я был страшно поражен другим. После того как Эрик сыграл h-moll-ную сонату Шопена, Пастернак стал разбирать его исполнение. Я увидел настоящего русского интеллигента. Меня очень удивило, как хорошо он знает музыку (потом только я узнал, что у него в выборе жизненного пути были колебания между музыкой и литературой). Но дело не в том. Такой анализ, доброжелательность тона для меня были неожиданны, хотя Борис Леонидович довольно покритиковал игру Эрика. Ведь были годы РАПМа, годы окриков, а тут я почувствовал какой-то новый тон, доброжелательную критику вместе с квалифицированным анализом. До сих пор хорошо помню лицо Пастернака, хотя впоследствии и видел много его портретов. На смертном одре он был таким же, только поседел немножко… Такое «лошадиное», немного вытянутое лицо, большие зубы, очень большие добрые глаза… В нем было замечательное умение слушать — не только музыку, но и своего собеседника, что тоже является признаком высокоинтеллигентного человека.
Исключение из техникума
я написал новое заявление: «Прошу меня более не считать студентом педагогического техникума, так как я не считаю себя педагогом». Оно лежало у меня в кармане, когда шел урок биологии. Я настроился на веселье (у меня в аттестате было написано — «излишне подвижен»). И когда мы препарировали лягушку, я одной из своих приятельниц бросил что-то за шиворот. Поднялся писк, и, естественно, меня выперли из класса. Для студента второго курса это считалось неприличным, и я был предупрежден, что мое поведение будет разбираться на комсомольском собрании.
(...) На комсомольском собрании, в присутствии Старосельского, начали выслуживаться наиболее ретивые (...) Я не сдержал своей молодой горячности, встал и сказал, что меня педагогика не интересует, Александр Васильевич об этом знает, поскольку я к нему трижды по этому вопросу обращался и просил его меня освободить от занятий. Больше того, многие из тех, кто здесь сидит и молчит, относятся к техникуму так же, как и я; они на него смотрят как на проходной двор и не собираются в дальнейшем быть педагогами. Я считаю, что гораздо честнее уйти из техникума. Тут поднялась уже склока, потому что я взбаламутил нижние слои. Вскочил Женя Долматовский и сказал, что Кира оклеветал нас. Все знают, как мы любим техникум, стараемся дать стране побольше педагогов… — вообще наговорил кучу общих фраз. Тут не вытерпел Виноградов, встал и сказал: «Женя, утром мы с тобой шли по переулку и ты сказал, что техникум — это дерьмо, употребив более сильное выражение». Тут поднялся вообще визг, моментально нас с Виноградовым выперли из класса.
(...) Старосельский меня еще раз вызвал и сказал:
— Запомни, что от твоего поведения зависит… Ты должен признать… Ты вредил подготовке педагогических кадров, срывал для страны подготовку учителей. Это есть в резолюции собрания. Ты должен это признать и сказать, что ты больше не будешь.
Я ответил, что ничего не срывал…
— Ну смотри, от тебя все зависит.
(...) Затем выступали какие-то люди, которых я едва знал в лицо, и, конечно, выступил Старосельский. И тут он себя показал. "Он не только вредил своим поведением, но и всем своим мышлением все время срывал нам процесс подготовки. К Кондрашину, конечно, надо применить самые строгие меры"…
— Для него сейчас ни о какой учебе не может быть речи. Ему надо идти на завод, в деревню, года два-три там поработать, перековаться. После этого молодой человек может где-нибудь учиться, а сейчас — нельзя. Мы же, конечно, должны его исключить.
В общем, изобразил меня в черном цвете. Он, мол, пришел ко мне с просьбой, чтобы его командировали учиться, а сам он подонок последний, это отрыжка буржуазной интеллигенции, и то, что мы делаем — это просто публичное поношение такого зарвавшегося хама. Весь зал ревел от восторга, и все проголосовали за исключение из техникума.
На следующий день я уже учиться не пошел. Помню, первый раз в жизни со мной случилось что-то вроде обморока. Когда я пришел домой, у меня стало двоиться в глазах, я потерял на минуту сознание. Родителям, конечно, я все рассказал, и была большая паника.
(...) В 1939 году я приехал в Москву из Ленинграда уже как дирижер на летние концерты. Они тогда рекламировались очень широко, и вся Москва была заклеена афишами с моей фамилией, напечатанной очень крупными буквами. Как-то пошел на почтамт и там встретил Старосельского. Он ко мне бросился с распростертыми объятиями: «Кирочка! Как я рад! Мы вот с женой видели твою афишу, обязательно придем». Я подумал: «Что же, ты, сукин сын, обо мне говорил тогда: „Он просил ему дать рекомендацию в консерваторию, а мы можем его рекомендовать как выродка мелкобуржуазной идеологии“». Ну я ему, конечно, ничего не сказал, но это было моей моральной победой.
Н. С. Жиляев
Николай Сергеевич Жиляев был высочайшим профессионалом, в течение многих лет преподавал композицию в консерватории. Его вынудили уйти, потому что он предъявлял очень крутые требования. Помимо того, что он был другом и соучеником таких величин, как Скрябин и Рахманинов, к нему присылали на отзыв все свои произведения Мясковский, Шостакович и Прокофьев из-за границы. Это фигура мирового масштаба. Когда я пришел к нему мальчишкой пятнадцати лет с просьбой, чтобы он меня научил всем предметам, которые мне будут нужны для поступления в консерваторию на дирижерский факультет, он, проверив мои знания, сказал:
— (...) Мы с тобой будем гармонией заниматься, а по дороге будем обо всех других вещах говорить.
(...) Я к нему приходил три раза в неделю. После моих занятий к нему приходили другие ученики — бывшие и те, кто хотел с ним о чем-то посоветоваться. У него мы засиживались до двух, до трех часов ночи. И между уроками я к нему тоже иногда ходил.
Выдержав экзамены, я пришел к нему и сказал:
— Вот, Николай Сергеевич, я теперь студент консерватории и вам очень благодарен.
— Ну, теперь уж мы с тобой заниматься не сможем, — ответил он.
— Почему?
— У тебя будут другие педагоги в консерватории, я в консерватории не преподаю, это не этично. А хочешь приходить ко мне просто так — приходи.
И какое-то время я к нему вот так и приходил, пока Жиляев существовал как таковой. Это было примерно года до 1936–1937. Все время своего учения в консерватории каждый вечер я проводил у Жиляева. Николай Сергеевич был убежденным сторонником советской власти. Он был белым офицером, когда началась революция, перешел на сторону красных, воевал под началом Тухачевского, который одновременно учился у него по музыкальной теории. Тухачевский когда-то учился на скрипке, и Жиляев учил его музыкально-теоретическим предметам. Видимо, под влиянием Тухачевского Жиляев перешел на сторону Красной Армии, и у него даже, кажется, были правительственные награды: именное оружие, орден. В общем, Жиляев имел заслуги перед революцией, очень активно сражался против Колчака. Когда начались процессы, мы все его умоляли: «Николай Сергеевич, снимите портрет Тухачевского». У него все стены были заставлены нотами, книгами и чем угодно, и единственный, в большой раме, портрет Тухачевского в маршальской форме того времени, с такими большими красными звездами. Мы ему все время говорили: «Николай Сергеевич, ну вы же понимаете…» — «Я этому не верю, я знаю этого человека, а снять портрет — значит, совершить предательство».
Кончилось тем, что на него донесли, его арестовали и отправили неизвестно куда. Последние сведения были о том, что в первые годы войны где-то в Средней Азии то ли в лагере, то ли на поселении он работал бухгалтером. Мало того, что этот замечательный музыкант знал пять или шесть иностранных языков и был членом Географического общества (куда принимались по особому отбору), он, оказывается, знал еще и бухгалтерию. Он был одиноким человеком, умер он в бедности и несчастье. Погиб в заключении то ли в лагере, то ли в ссылке. Его приговорили к какому-то суровому сроку, а к какому, никто не мог даже узнать. И только иногда, бродя по букинистическим магазинам, я вдруг встречал партитурку с его характерной подписью на первой странице. Все было разорвано, разграблено. Богатейшая библиотека — литературная и нотная, все, что можно было вместить в маленькую комнату, — все это погибло.
Так вот, Жиляев сформировал меня как мыслящую фигуру.
Мейерхольд
Последнее, что мне рассказывали о Мейерхольде. Ручаться за это не могу, но говорил человек, достаточно осведомленный. Всеволода Эмильевича Мейерхольда арестовали в 1939 году. Еще до того, в 37-м, его театр разогнали. И тогда Станиславский взял его главным режиссером в оперный театр своего имени (...). Мейерхольд осуществил там постановку «Риголетто», я отлично помню этот очень интересный спектакль. Реализовал Мейерхольд его уже после смерти Станиславского. Но, конечно, величие Станиславского состоит прежде всего в том, что он, несмотря на довольно большие расхождения с Мейерхольдом во взглядах на сценическое искусство, считал его великим художником-режиссером и в трудную минуту помог ему, просто пригласив в свой театр. Тогда, в 1939 году, готовился физкультурный парад, и Мейерхольда пригласили главным режиссером этого действа. Он разработал проект и придумал трюк, который потом стал стандартным. Но для 39 года это была новинка. Он каждому из участников парада дал по воздушному шарику и потом, когда они поравнялись с трибунами, то по команде должны были выпустить эти шарики в воздух. До этого такого эффекта не наблюдалось.
Мейерхольд провел много репетиций, а перед самым парадом его арестовали. И вот мне рассказывали люди, которые сидели с ним вместе в какой-то камере на Лубянке: наступило Первое мая, эта камера где-то высоко, и сквозь окно было видно только немножко неба, все остальное было закрыто. Это было в весеннее время, окно приоткрыто, слышен шум, первомайский гул, трансляция радио, ревущего на площади Дзержинского, и когда Мейерхольд вдруг увидел шарики, которые поднялись в небо и в репродукторе послышались аплодисменты, Мейерхольд закричал: «Ура, наша взяла!» Это говорит о том, что он до конца жизни своей остался коммунистом идейным и считал все случившееся с ним трагической ошибкой. Это для того, чтобы кончить тезис о Мейерхольде.
Дирижер-ударник
Когда мы, студенты-дирижеры, играли на ударных, оркестр консерватории был лучшим в Москве. Было два оркестра: старший и младший. Старшим руководил Голованов. Он не гнушался такой работой. В этот оркестр мы всегда приходили с трепетом. Я там играл на большом барабане. Голованов ставил уж не помню что, но в числе прочих «Сечу при Керженце». Он вел репетиции до трех часов, а у меня — дневной спектакль в ТЮЗе, где я дирижировал. Значит, мне нужно было уйти, репетиция в тот день была до часу, а у меня в двенадцать утренний спектакль. Короче говоря, я попросил своего приятеля, тоже дирижера, стукнуть за меня «там». Потом, как мне передал Юрий Муромцев, Голованов, когда дело дошло до какого-то места, где большой барабан, сказал: «Опять новая физиономия! Что, черт возьми, в конце концов, тут делается, — где этот, молодой?» В ответ — молчание, потом кто-то робко ляпнул: «Ушел». — «Куда ушел?» Тут, рассказывал Муромцев, кто-то положил козырного туза: «Он дирижировать пошел». — «Куда дирижировать?!» — «В Детский театр». — «Развели тут цыганскую оперу…» Тогда впервые Голованов на меня глаз положил. На концерте же, когда я играл «Сечу», то перед главным кульминационным ударом я разбегался примерно от органа и долбил так, что чуть не пробивал барабан насквозь, и это Голованову очень нравилось. А «Сечу» он решил теперь сыграть на бис. И вот, когда подошло место, я решил, что на этот раз я еще сильнее ударю. Сделал разбег и… Но в этот момент моя колотушка зацепилась за пульт, и удар я пропустил. Я тут же спрятался за этот пульт и почувствовал, что там пульт совершенно просверлен насквозь его негодованием. Обернулся тромбонист, говорит мне: «Гаммки дуть надо, а то глядишь — ан колотушка-то и выпадает…» Потом я от Голованова долго прятался.
Еще одно интересное воспоминание того периода, но опять-таки связанное с моей игрой на ударных инструментах и с «Леди Макбет». Дело в том, что оркестр театра Немировича был не такой уж большой по количеству, но «Леди Макбет» требует большого тройного состава с альт-флейтой и многими ударными. Для этого спектакля всегда набирали музыкантов. Спектакль, надо сказать, поставлен Немировичем блестяще. Уж здесь-то не надо было приближать классику к первоисточнику. Он очень многое посоветовал Шостаковичу. Кстати, это его совет — «Леди Макбет Мценского уезда» переименовать в «Катерину Измайлову». Мне, например, это понятно. У Шостаковича образ Катерины преподнесен с положительных позиций, а у Лескова — само название уже носит иронический характер. Надо сказать, что спектакль был необыкновенно интересен.
Но вернемся к моей деятельности ударника. Я одновременно дирижировал спектаклями, а там, где нужно было, играл на ударных. А так как ударников для «Катерины Измайловой» нужно было много (а часто попадали или не знающие оперу, или те, кто запил), то Столяров всегда просил меня брать опеку над ударными. Я всегда разъяснял музыкантам, кому когда нужно стучать. В третьей картине, ныне переработанной, Шостакович изображал момент сцены, когда Сергей овладел Катериной, и в музыке в достаточной степени натуралистично это изображено. Там последние 24 такта — кульминация: весь оркестр играет, и все время там-там наяривает тремоло, все 24 такта. И я говорил тем, кто приходил играть на тарелках: «Не считай паузы — я тебе отмахну, когда нужно будет». Потому что приходилось играть в там-там так, что ничего нельзя было услышать. Вот появился совсем неопытный. Я ему говорю: «Ты смотри на меня». Но в этот вечер я раздул там-там до такой степени, что из барьера высовывались физиономии смотреть, что там происходит. А когда наступил момент срыва, а там моментально все срывается, наступает долгая пауза, и Катерина поет без оркестра «Зачем ты это сделал» (ныне этого уже нет). Так вот, когда подошел момент срыва, я колотушкой отмахнул этому тарелочнику, зажал там-там, но задел колотушкой по глокеншпилю, который стоял передо мной на стуле, и он упал. У глокеншпиля пластинки не прикреплены, они лежат на струнах, и в тишине было впечатление, что кто-то разбил стекло. Глокеншпиль упал мне на ногу, а я чувствую, что в зале начинают приподниматься и смотреть, что там в оркестре. Столяров уничтожил меня взглядом. Я только пошевельнул пальцем — так они еще «блим-блим» дополнительно опадают, эти глоки. После этого случая я три дня прятался от Столярова, боясь попасться ему на глаза. Вот такие мои успехи были на ударных в области театральной и оперной музыки.
Продолжение следует
В ученические годы я с большим интересом читала книжку Кондрашина "О дирижерском искусстве", а недавно прочла захватывающую книгу Владимира Ражникова "Кондрашин рассказывает о музыке и о жизни". Эпизоды 30-х годов узнаваемы, а вот то, что он пишет о музыкантах во время войны, для меня было новым. Вот несколько отрывков.
Пастернак
Речь идет о чете Айзельман, у которых были дочка моего возраста (или чуть старше) и сын, приятель Эрика Гроссмана. У них в гостях постоянно бывали очень интересные люди. Там я познакомился с Борисом Пастернаком. Конечно, я не отдавал себе отчета — кто это. Мне было лет пятнадцать, и музыкой я занимался уже сознательно. Но в тот дом меня привела не музыка, а увлечение литературой. Я помню, там читали «Двенадцать стульев», и всегда — стихи.
И вот однажды мы застали у них в гостях Бориса Пастернака. Я знал, что он поэт, но стихов его не читал. Но тогда я был страшно поражен другим. После того как Эрик сыграл h-moll-ную сонату Шопена, Пастернак стал разбирать его исполнение. Я увидел настоящего русского интеллигента. Меня очень удивило, как хорошо он знает музыку (потом только я узнал, что у него в выборе жизненного пути были колебания между музыкой и литературой). Но дело не в том. Такой анализ, доброжелательность тона для меня были неожиданны, хотя Борис Леонидович довольно покритиковал игру Эрика. Ведь были годы РАПМа, годы окриков, а тут я почувствовал какой-то новый тон, доброжелательную критику вместе с квалифицированным анализом. До сих пор хорошо помню лицо Пастернака, хотя впоследствии и видел много его портретов. На смертном одре он был таким же, только поседел немножко… Такое «лошадиное», немного вытянутое лицо, большие зубы, очень большие добрые глаза… В нем было замечательное умение слушать — не только музыку, но и своего собеседника, что тоже является признаком высокоинтеллигентного человека.
Исключение из техникума
я написал новое заявление: «Прошу меня более не считать студентом педагогического техникума, так как я не считаю себя педагогом». Оно лежало у меня в кармане, когда шел урок биологии. Я настроился на веселье (у меня в аттестате было написано — «излишне подвижен»). И когда мы препарировали лягушку, я одной из своих приятельниц бросил что-то за шиворот. Поднялся писк, и, естественно, меня выперли из класса. Для студента второго курса это считалось неприличным, и я был предупрежден, что мое поведение будет разбираться на комсомольском собрании.
(...) На комсомольском собрании, в присутствии Старосельского, начали выслуживаться наиболее ретивые (...) Я не сдержал своей молодой горячности, встал и сказал, что меня педагогика не интересует, Александр Васильевич об этом знает, поскольку я к нему трижды по этому вопросу обращался и просил его меня освободить от занятий. Больше того, многие из тех, кто здесь сидит и молчит, относятся к техникуму так же, как и я; они на него смотрят как на проходной двор и не собираются в дальнейшем быть педагогами. Я считаю, что гораздо честнее уйти из техникума. Тут поднялась уже склока, потому что я взбаламутил нижние слои. Вскочил Женя Долматовский и сказал, что Кира оклеветал нас. Все знают, как мы любим техникум, стараемся дать стране побольше педагогов… — вообще наговорил кучу общих фраз. Тут не вытерпел Виноградов, встал и сказал: «Женя, утром мы с тобой шли по переулку и ты сказал, что техникум — это дерьмо, употребив более сильное выражение». Тут поднялся вообще визг, моментально нас с Виноградовым выперли из класса.
(...) Старосельский меня еще раз вызвал и сказал:
— Запомни, что от твоего поведения зависит… Ты должен признать… Ты вредил подготовке педагогических кадров, срывал для страны подготовку учителей. Это есть в резолюции собрания. Ты должен это признать и сказать, что ты больше не будешь.
Я ответил, что ничего не срывал…
— Ну смотри, от тебя все зависит.
(...) Затем выступали какие-то люди, которых я едва знал в лицо, и, конечно, выступил Старосельский. И тут он себя показал. "Он не только вредил своим поведением, но и всем своим мышлением все время срывал нам процесс подготовки. К Кондрашину, конечно, надо применить самые строгие меры"…
— Для него сейчас ни о какой учебе не может быть речи. Ему надо идти на завод, в деревню, года два-три там поработать, перековаться. После этого молодой человек может где-нибудь учиться, а сейчас — нельзя. Мы же, конечно, должны его исключить.
В общем, изобразил меня в черном цвете. Он, мол, пришел ко мне с просьбой, чтобы его командировали учиться, а сам он подонок последний, это отрыжка буржуазной интеллигенции, и то, что мы делаем — это просто публичное поношение такого зарвавшегося хама. Весь зал ревел от восторга, и все проголосовали за исключение из техникума.
На следующий день я уже учиться не пошел. Помню, первый раз в жизни со мной случилось что-то вроде обморока. Когда я пришел домой, у меня стало двоиться в глазах, я потерял на минуту сознание. Родителям, конечно, я все рассказал, и была большая паника.
(...) В 1939 году я приехал в Москву из Ленинграда уже как дирижер на летние концерты. Они тогда рекламировались очень широко, и вся Москва была заклеена афишами с моей фамилией, напечатанной очень крупными буквами. Как-то пошел на почтамт и там встретил Старосельского. Он ко мне бросился с распростертыми объятиями: «Кирочка! Как я рад! Мы вот с женой видели твою афишу, обязательно придем». Я подумал: «Что же, ты, сукин сын, обо мне говорил тогда: „Он просил ему дать рекомендацию в консерваторию, а мы можем его рекомендовать как выродка мелкобуржуазной идеологии“». Ну я ему, конечно, ничего не сказал, но это было моей моральной победой.
Н. С. Жиляев
Николай Сергеевич Жиляев был высочайшим профессионалом, в течение многих лет преподавал композицию в консерватории. Его вынудили уйти, потому что он предъявлял очень крутые требования. Помимо того, что он был другом и соучеником таких величин, как Скрябин и Рахманинов, к нему присылали на отзыв все свои произведения Мясковский, Шостакович и Прокофьев из-за границы. Это фигура мирового масштаба. Когда я пришел к нему мальчишкой пятнадцати лет с просьбой, чтобы он меня научил всем предметам, которые мне будут нужны для поступления в консерваторию на дирижерский факультет, он, проверив мои знания, сказал:
— (...) Мы с тобой будем гармонией заниматься, а по дороге будем обо всех других вещах говорить.
(...) Я к нему приходил три раза в неделю. После моих занятий к нему приходили другие ученики — бывшие и те, кто хотел с ним о чем-то посоветоваться. У него мы засиживались до двух, до трех часов ночи. И между уроками я к нему тоже иногда ходил.
Выдержав экзамены, я пришел к нему и сказал:
— Вот, Николай Сергеевич, я теперь студент консерватории и вам очень благодарен.
— Ну, теперь уж мы с тобой заниматься не сможем, — ответил он.
— Почему?
— У тебя будут другие педагоги в консерватории, я в консерватории не преподаю, это не этично. А хочешь приходить ко мне просто так — приходи.
И какое-то время я к нему вот так и приходил, пока Жиляев существовал как таковой. Это было примерно года до 1936–1937. Все время своего учения в консерватории каждый вечер я проводил у Жиляева. Николай Сергеевич был убежденным сторонником советской власти. Он был белым офицером, когда началась революция, перешел на сторону красных, воевал под началом Тухачевского, который одновременно учился у него по музыкальной теории. Тухачевский когда-то учился на скрипке, и Жиляев учил его музыкально-теоретическим предметам. Видимо, под влиянием Тухачевского Жиляев перешел на сторону Красной Армии, и у него даже, кажется, были правительственные награды: именное оружие, орден. В общем, Жиляев имел заслуги перед революцией, очень активно сражался против Колчака. Когда начались процессы, мы все его умоляли: «Николай Сергеевич, снимите портрет Тухачевского». У него все стены были заставлены нотами, книгами и чем угодно, и единственный, в большой раме, портрет Тухачевского в маршальской форме того времени, с такими большими красными звездами. Мы ему все время говорили: «Николай Сергеевич, ну вы же понимаете…» — «Я этому не верю, я знаю этого человека, а снять портрет — значит, совершить предательство».
Кончилось тем, что на него донесли, его арестовали и отправили неизвестно куда. Последние сведения были о том, что в первые годы войны где-то в Средней Азии то ли в лагере, то ли на поселении он работал бухгалтером. Мало того, что этот замечательный музыкант знал пять или шесть иностранных языков и был членом Географического общества (куда принимались по особому отбору), он, оказывается, знал еще и бухгалтерию. Он был одиноким человеком, умер он в бедности и несчастье. Погиб в заключении то ли в лагере, то ли в ссылке. Его приговорили к какому-то суровому сроку, а к какому, никто не мог даже узнать. И только иногда, бродя по букинистическим магазинам, я вдруг встречал партитурку с его характерной подписью на первой странице. Все было разорвано, разграблено. Богатейшая библиотека — литературная и нотная, все, что можно было вместить в маленькую комнату, — все это погибло.
Так вот, Жиляев сформировал меня как мыслящую фигуру.
Мейерхольд
Последнее, что мне рассказывали о Мейерхольде. Ручаться за это не могу, но говорил человек, достаточно осведомленный. Всеволода Эмильевича Мейерхольда арестовали в 1939 году. Еще до того, в 37-м, его театр разогнали. И тогда Станиславский взял его главным режиссером в оперный театр своего имени (...). Мейерхольд осуществил там постановку «Риголетто», я отлично помню этот очень интересный спектакль. Реализовал Мейерхольд его уже после смерти Станиславского. Но, конечно, величие Станиславского состоит прежде всего в том, что он, несмотря на довольно большие расхождения с Мейерхольдом во взглядах на сценическое искусство, считал его великим художником-режиссером и в трудную минуту помог ему, просто пригласив в свой театр. Тогда, в 1939 году, готовился физкультурный парад, и Мейерхольда пригласили главным режиссером этого действа. Он разработал проект и придумал трюк, который потом стал стандартным. Но для 39 года это была новинка. Он каждому из участников парада дал по воздушному шарику и потом, когда они поравнялись с трибунами, то по команде должны были выпустить эти шарики в воздух. До этого такого эффекта не наблюдалось.
Мейерхольд провел много репетиций, а перед самым парадом его арестовали. И вот мне рассказывали люди, которые сидели с ним вместе в какой-то камере на Лубянке: наступило Первое мая, эта камера где-то высоко, и сквозь окно было видно только немножко неба, все остальное было закрыто. Это было в весеннее время, окно приоткрыто, слышен шум, первомайский гул, трансляция радио, ревущего на площади Дзержинского, и когда Мейерхольд вдруг увидел шарики, которые поднялись в небо и в репродукторе послышались аплодисменты, Мейерхольд закричал: «Ура, наша взяла!» Это говорит о том, что он до конца жизни своей остался коммунистом идейным и считал все случившееся с ним трагической ошибкой. Это для того, чтобы кончить тезис о Мейерхольде.
Дирижер-ударник
Когда мы, студенты-дирижеры, играли на ударных, оркестр консерватории был лучшим в Москве. Было два оркестра: старший и младший. Старшим руководил Голованов. Он не гнушался такой работой. В этот оркестр мы всегда приходили с трепетом. Я там играл на большом барабане. Голованов ставил уж не помню что, но в числе прочих «Сечу при Керженце». Он вел репетиции до трех часов, а у меня — дневной спектакль в ТЮЗе, где я дирижировал. Значит, мне нужно было уйти, репетиция в тот день была до часу, а у меня в двенадцать утренний спектакль. Короче говоря, я попросил своего приятеля, тоже дирижера, стукнуть за меня «там». Потом, как мне передал Юрий Муромцев, Голованов, когда дело дошло до какого-то места, где большой барабан, сказал: «Опять новая физиономия! Что, черт возьми, в конце концов, тут делается, — где этот, молодой?» В ответ — молчание, потом кто-то робко ляпнул: «Ушел». — «Куда ушел?» Тут, рассказывал Муромцев, кто-то положил козырного туза: «Он дирижировать пошел». — «Куда дирижировать?!» — «В Детский театр». — «Развели тут цыганскую оперу…» Тогда впервые Голованов на меня глаз положил. На концерте же, когда я играл «Сечу», то перед главным кульминационным ударом я разбегался примерно от органа и долбил так, что чуть не пробивал барабан насквозь, и это Голованову очень нравилось. А «Сечу» он решил теперь сыграть на бис. И вот, когда подошло место, я решил, что на этот раз я еще сильнее ударю. Сделал разбег и… Но в этот момент моя колотушка зацепилась за пульт, и удар я пропустил. Я тут же спрятался за этот пульт и почувствовал, что там пульт совершенно просверлен насквозь его негодованием. Обернулся тромбонист, говорит мне: «Гаммки дуть надо, а то глядишь — ан колотушка-то и выпадает…» Потом я от Голованова долго прятался.
Еще одно интересное воспоминание того периода, но опять-таки связанное с моей игрой на ударных инструментах и с «Леди Макбет». Дело в том, что оркестр театра Немировича был не такой уж большой по количеству, но «Леди Макбет» требует большого тройного состава с альт-флейтой и многими ударными. Для этого спектакля всегда набирали музыкантов. Спектакль, надо сказать, поставлен Немировичем блестяще. Уж здесь-то не надо было приближать классику к первоисточнику. Он очень многое посоветовал Шостаковичу. Кстати, это его совет — «Леди Макбет Мценского уезда» переименовать в «Катерину Измайлову». Мне, например, это понятно. У Шостаковича образ Катерины преподнесен с положительных позиций, а у Лескова — само название уже носит иронический характер. Надо сказать, что спектакль был необыкновенно интересен.
Но вернемся к моей деятельности ударника. Я одновременно дирижировал спектаклями, а там, где нужно было, играл на ударных. А так как ударников для «Катерины Измайловой» нужно было много (а часто попадали или не знающие оперу, или те, кто запил), то Столяров всегда просил меня брать опеку над ударными. Я всегда разъяснял музыкантам, кому когда нужно стучать. В третьей картине, ныне переработанной, Шостакович изображал момент сцены, когда Сергей овладел Катериной, и в музыке в достаточной степени натуралистично это изображено. Там последние 24 такта — кульминация: весь оркестр играет, и все время там-там наяривает тремоло, все 24 такта. И я говорил тем, кто приходил играть на тарелках: «Не считай паузы — я тебе отмахну, когда нужно будет». Потому что приходилось играть в там-там так, что ничего нельзя было услышать. Вот появился совсем неопытный. Я ему говорю: «Ты смотри на меня». Но в этот вечер я раздул там-там до такой степени, что из барьера высовывались физиономии смотреть, что там происходит. А когда наступил момент срыва, а там моментально все срывается, наступает долгая пауза, и Катерина поет без оркестра «Зачем ты это сделал» (ныне этого уже нет). Так вот, когда подошел момент срыва, я колотушкой отмахнул этому тарелочнику, зажал там-там, но задел колотушкой по глокеншпилю, который стоял передо мной на стуле, и он упал. У глокеншпиля пластинки не прикреплены, они лежат на струнах, и в тишине было впечатление, что кто-то разбил стекло. Глокеншпиль упал мне на ногу, а я чувствую, что в зале начинают приподниматься и смотреть, что там в оркестре. Столяров уничтожил меня взглядом. Я только пошевельнул пальцем — так они еще «блим-блим» дополнительно опадают, эти глоки. После этого случая я три дня прятался от Столярова, боясь попасться ему на глаза. Вот такие мои успехи были на ударных в области театральной и оперной музыки.
Продолжение следует