Начало: http://in-es.livejournal.com/257967.html
Москва и Ленинград
В. Р. Ощущали ли Вы временами [в конце 30-х годов - И.З.] в Ленинграде какую-то неприязнь?
К.К. (...)Надо сказать, действительно, ленинградский «дух» от московского отличался, сейчас это нивелировалось, но в то время… Я могу сказать об оркестрах. В Ленинграде особая культура звукоизвлечения в оркестре. В Москве была головановская школа, более мощного, тяжелого звучания. (...)В Ленинграде больше любили камерную музыку. Там был разнообразнее репертуар, конечно, более ощутимая ориентация на западную музыку, чем в Москве. В Ленинграде следов РАПМа осталось меньше, потому что сильнее были интеллигенты — Соллертинский, Шостакович, Дмитриев. Вот этот кружок молодых музыкантов, художников и вообще людей искусства, которые создавали традиции ленинградской школы. Потом — ленинградская оркестровая школа (...) Что же касается самого духа, который утратила, к сожалению, Москва, — в Ленинграде он остался. В то время в Ленинградской филармонии могли встретиться визитки с полосатыми брюками, стоячие воротнички. В Ленинграде меньше посадили, были какие-то старые интеллигенты, которые приходили в концерты. В Москве они бы выглядели уже смешно. А в Питере это было торжественно и как-то величественно. (...)
Ленинград. Начало войны
В Ленинграде война и началась не так как в Москве. Фронтовая атмосфера в Ленинграде почувствовалась сильнее и раньше, в первые же дни войны.(...)
Театр занялся фронтовыми заказами. Плели маскировочные сетки. Все хористки сидели на сцене и делали всякие аппликации на сетях для того, чтобы под ними скрывать военные объекты. А мужчины пошли копать противопехотные и другие рвы. Прямо напротив Малого оперного театра, там, где сейчас стоит памятник Пушкину, вернее между филармонией, Малым оперным театром и Русским музеем разрыли весь этот садик. И я копал, конечно. Обшивали досками…
Примерно через две недели после начала войны большая группа артистов, в том числе и руководящий состав, были мобилизованы на окопные работы. Это уже непосредственно под Ленинградом (...) Но, к сожалению, как у нас всегда, — бестолковщина была дикая. Нагрузили полный эшелон мобилизованных людей, в большинстве домработниц, домохозяек и в том числе и актеров. Привезли куда-то, где не было даже станции. Была одна какая-то маленькая хибарка, в которой спал майор. Нас резво выгнали из вагонов, и поезд быстренько ушел обратно задним ходом. Когда мы этого майора растолкали, он спросил:
— Инструмент вы привезли?
— Нет, не привезли.
— Так что же вы не привезли? Нечем копать.
Ну, вот, сидим, ждем, пока он свяжется с Ленинградом, чтобы прислали орудия труда, и стараемся искать убежище. Деревня на пять-шесть дворов. Ну, в общем, и оказалось пять-шесть лопат на эти несколько тысяч человек, которые приехали.
(...) К тому времени я уже успел себя проявить по линии организационной, и меня райком назначил командиром эшелона. Мы поехали уже в Лугу — это больше ста километров от Ленинграда. Не доезжая до Луги 20 километров, остановились. Место называлось Толмачево. Я командовал этим эшелоном, и было там 11 тысяч человек. Мне дали карту, сказали, куда надо идти. Расстояние — километров 20 по проселочной дороге. Приехали мы так, чтобы идти в темноте и чтобы к ночи добраться до другого места, потому что уже летали самолеты и бомбили. Фронт был в восьми километрах. Первым делом, конечно, выяснилось, что никто нас не встречает. Пришлось самим идти. И, как всегда, первые идут быстрее, а задние начинают кричать: «Реже шаг, реже шаг». Идет одиннадцать тысяч человек! Я начал бегать туда-сюда. Бабенки кричат: «Эй, панама, куда завез?» (У меня была белая панама от солнца). Причем, уже имея опыт окопных работ, артисты театра были экипированы. Им дали казенное обмундирование, потому что в своем и холодно и неудобно работать. Дали костюмы и шинели из реквизита «Тихого Дона» и обувь соответствующую, из реквизита… Обувь мы прокляли быстро — буквально через 20 минут, потому что этими неразношенными, неразбитыми ботинками мы сбили ноги моментально. А шинели, в которых мы были, вводили всех в страшное заблуждение, и накапливались большие наприятности, потому что шинели были австрийские, с орлами. Каждый патруль останавливал нас, видя, что идет колонна немцев в немецких шинелях. Подозревали и очень тщательно проверяли документы. Так как наша группа шла в голове (поскольку я был ведущий), то задержка в пути была изрядная. Шли мы всю ночь эти 20 километров, добрели, наконец, до деревни, где находился штаб оборонительных работ.
(...) Копали мы противотанковые рвы — три метра в ширину, метр соответствующий спуск и два метра в глубину. И вот я вижу — в этом откосе ребята что-то оставляют. Что-то возятся там.
— Что там?
— Подожди, Кирилл…
Гляжу, они вылепили бабу, которая стоит на коленях, спрятав голову в этот откос; стоит в весьма пикантной позе и надпись: «На удивленье Риббентропу здесь МАЛЕГОТ устроил жопу!» В общем, не теряли духа. Надо сказать, что ленинградцы в этом отношении отличались от москвичей. Паникой там не пахло совершенно.
Артисты в эвакуации
(...) Когда мы [в эвакуации - И.З.]приехали в Чкалов (так в то время назывался Оренбург), то оказалось, что нам приготовили театр. Это был Театр оперетты, крохотное помещение мест, наверное, на 300. Причем, театр был совершенно разорен. Выяснилось, что оперетта была эвакуирована в Орск — это за 200 километров, районный город, а так как все начальство имело в оперетте фаворитов, наш театр встретили не очень приветливо. Оперетта вывезла все, вплоть до выключателей. Да, проводка оборвана — не было света.
(...) Одним словом, расселились, определились и в конце концов как-то начали работать. Вот тут-то, надо сказать, театр совершил подвиг. Где-то достали и холст, и краски, стали делать декорации, а условия-то жуткие. Зеркало сцены — семь метров и никаких кулис. Сцена примерно метр до стены. Никаких подсобных помещений нет — всего три уборных с каждой стороны. Но как-то все-таки восстановили весь репертуар и стали готовить новый спектакль. Там с нами был ленинградский композитор Волошинов, талантливый человек. Он начал сейчас же писать оперу на сюжет одного рассказа, который тогда появился в газете. Рассказ назывался «Сильнее смерти» — о том, как спасся партизан, девушка отвлекла немца, подставив себя, ну в общем нечто вроде Тани…
(...) Так как жить было очень голодно, то скоро стала образовываться среди труппы солистов нэпмановская аристократия и, как бывает, боссами были такие отъявленные безголосые исполнители вторых — третьих партий, но наиболее предприимчивые. Они являлись, предположим, на хлопкоочистительный завод и заявляли:
— Мы можем организовать концерт. За это, пожалуйста, каждому два воза ваты, хлопка отжатого. Для чего? Растопка.
А в другое место он пойдет за картошку, за крупу. Был такой Илья Захаревич — совершенно безголосый, бесталанный актер, но жил как царь. У него винцо водилось, и перед ним все лебезили. Он всех снабжал халтурами. (...)к годовщине Октября, был разгул таких халтурных концертов. (...)там, в Чкалове, было концертное объединение КЭБ (концертно-эстрадное бюро), и можно было официально петь концерты. Так выяснилось, что этот Захаревич шестого ноября организовал семь концертов и во всех семи он сам принимал участие. Это были концерты за муку, и за хлопок, и за картошку, и за крупу, в общем, шикарные концерты. Но один концерт был такой, какой никто ожидать не мог — в ассенизационном обозе; и каждому, кто принимал участие в концерте, обязались вывезти две бочки из его дворовой уборной — очень насущный вопрос. Представляете, как говорили артисты, за что у них концерт?!!
Жизнь там была тяжелая, но активная, и работали много. А поощрением, своеобразной премией была отправка на фронт с бригадой. Просто страшная тяга была к этому. За те три года, что я провел в Чкалове, организовалось, наверное, бригад пять или шесть, каждая на полтора — два месяца. Оттуда приезжали люди, полные надежды, их окрыляли встречи с боевыми людьми, хотя чаще выступления бывали во втором эшелоне, или в отведенных на отдых частях. Бригады, случалось, попадали в пиковые ситуации. Опасно было, во всяком случае. Но все приезжали отъевшимися, потому что там давали по два-три концерта в день в разных частях, а начальство же не отпустит без ужина. Но пища, конечно, не являлась главной причиной. Всем хотелось не только вкалывать в тылу, но и помогать фронту.
Эвакуация из Москвы
[К.К съездил на несколько дней в Москву. - И.З.]... Мы ходим вокруг Большого театра, чтобы не пропустить, когда они будут эвакуироваться. Итак, в Большом все стоят на стреме, и вообще все театры Москвы отправляются кто куда: Большой — в Куйбышев, МХАТ — в Саратов, Консерватория — тоже в Саратов, и все ждут команды. И вот вечером, часов в шесть, нам сказали — скорее на вокзал. Мы бросились в гостиницу за своими тючками, а у каждого их три-четыре. Как их поднять?.. Мы быстренько где-то нашли парней, которые подзаработать хотят.
— Проводите нас на вокзал!
— Давай!
Мы дали им тючки — и на метро. В метро мы сели, доехали до вокзала и… не можем выйти. Вокзалы закрыты и выходы из метро на Казанском вокзале тоже закрыты. Ничего не известно. Толпа, дикая свалка. Мы знаем, что часть театра там, часть с нами, здесь. Закрыли двери, не пускают, переполнено все. Выяснилось потом, что все поезда отменены, кроме двух. Один идет в Саратов, другой — в Куйбышев, и все. А там же — Союз композиторов. Там Дмитрий Дмитриевич Шостакович был, которого мы встретили. Как раз он только что из Ленинграда приехал и вез с собою полунаписанную Седьмую симфонию. Он собирался в Куйбышев, потом из Куйбышева он поехал в Новосибирск к ленинградцам. Арам Хачатурян, Кабалевский — все сидят на перроне, а мы не можем на перрон попасть. И тут нам как-то повезло. Кто-то поднапер — двери выломались, и вся толпа вывалилась на перрон. Мы идем и не знаем, где какой путь и какой поезд и где наши тючки. Честные парни оказались: мы нашли эшелон Большого театра, и в это время тут же оказались наши ребятки, принесли все тючки в вагон. В вагоне — бог знает что. В этот момент как раз встречаем Храпченко, который говорит: «В любой вагон садитесь и уезжайте!» Только что люди расположились более или менее прилично, каждому чуть ли не по полке; а тут все полезли в вагоны, мы в том числе, и Шостакович с вещами. Но когда забрались в вагон, обратно выбираться нельзя было — идет другая волна. Арам Ильич Хачатурян страшно волновался, что у него медикаменты пропали. Был чемодан с медикаментами, подхватить бы его, но он остался на перроне.
В общем, как только все залезли в вагон — поезд тронулся.
Большой театр и его развал
Детские мои воспоминания о Большом театре — это академия большой культуры нашей страны. В Большом театре работали одновременно дирижеры Сук, Голованов, Пазовский. Пели такие выдающиеся певцы, как Василий Родионович Петров, Антонина Васильевна Нежданова. (...)Собинов тогда не пел в Большом театре. Но в расцвете были Пирогов, Рейзен, Максакова, Обухова, Степанова, Дзержинская, Матова, Озеров. (...)Дело не только в созвездии имен, голосов, но ведь и в академизме пения. (...)Вот тогда не боялись репетировать. Репетировали ведущие актеры тогда, в день премьеры, обычные спектакли текущего репертуара. Люди трудились и были счастливы от труда. Причем, у каждого дирижера был свой почерк, свои, то есть отмеченные его личностью, спектакли. Дирижеры не боялись друг друга. Примерно в 1939 году, если я не ошибаюсь, Большой театр осыпали орденами, и сразу вывалилась куча званий народных артистов. Их получили все почти без исключения ведущие артисты. Театр был как-то очень избыточно обласкан. К сожалению, это привело к необоснованному гонору, к тому, что все эти обласканные артисты стали видеть себя на большей высоте, чем музыка, и считать, что они приносят счастье публике самим только участием в спектакле.
Самосуд был вхож к Сталину и попросил, вероятно, его о том, что нужно театр отметить.
В. Р. Значит, Большой — первый в списках развращения художественных коллективов и артистов.
К. К. Да, Большой театр как-то первым вкусил пряники. Потом Ленинградский театр получил награды, потом МХАТ и пошло… Сталин часто бывал в Большом театре, знал всех, как казалось, и помнил…
И вот получилось парадоксальное положение. Чем выше по положению актер, чем большее имеет звание, тем меньше он выступает. Официальная норма для Народных артистов СССР — семь спектаклей в месяц. Потом они сами установили себе норму в три спектакля и не выполняли ее. Я помню один год, когда Рейзен вообще спел только три спектакля, Козловский — только пять спектаклей. Причем Козловский пел Синодала или Индийского гостя, и это считалось спектаклем. А Рейзен, скажем, пел Гремина. Многие певцы стали считать, что они не подвластны дирижеру. Дирижер обязан за ними бегать, на спевку они могут не прийти, за них порепетирует кто-то другой, если нужно. Началась борьба за премьеры. Тут я не могу не попенять Самосуду, к которому я очень тепло отношусь и многим ему обязан, так как многому у него научился. Но он вместо того чтобы возвести искусство в степень благородного соревнования, делал его непристойным рынком.
О гимнах
…Итак, о гимнах. Самый интересный эпизод произошел на прослушивании последних 14 гимнов, куда уже в зал никто не допускался. В центральной ложе сидело правительство, в зале — охрана и все — больше никого. После того как все гимны были сыграны, Сталин пригласил прийти четырех композиторов: Прокофьева, Хачатуряна, Шостаковича и Александрова. Прокофьев вообще не приезжал с дачи, а эти три знаменитых человека отправились туда. Около двери произошла маленькая заминка — кому первому идти. Хачатурян и Александров вытолкнули Шостаковича. Сталин стоял посреди кабинета-ложи, по бокам — остальные товарищи из ЦК, и Шостакович со свойственной ему фотографической памятью выпалил: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, здравствуйте, Николай Александрович, здравствуйте, Михаил Андреевич (Суслов)…» В общем всех, сколько там было — 15 или 17 членов политбюро и кандидатов, он назвал по имени и отчеству. Сталин пригласил всех сесть и, покуривая свою неизменную трубку, обратился с такой речью: «Вот, товарищи композиторы, прослушали мы последние гимны. Есть у нас свое мнение, но хотели бы прежде, чем принять окончательное решение, посоветоваться с вами. Кажется нам, что величию страны Советов больше всего соответствует гимн профессора…», — кивок в сторону Александрова.
Александр Васильевич Александров (...) к 1945 году он уже стал первой фигурой в мире военной и песенной музыки. Наряду с Дунаевским он принимал участие абсолютно во всех правительственных концертах и был довольно близок к Сталину. «Гимн партии большевиков» был написан раньше «Священной войны»…
И вот в ложе Александров, уже считая, что все в порядке, заулыбался, очень довольный. И вдруг Сталин говорит: «Только я вот что скажу вам, профессор, там у вас что-то с инструментацией неладно». (Ему консультанты сказали.) Что-то в его оркестровке действительно было не так, и тональность была выбрана неудачно. Александров смешался и смалодушничал. Начал крутиться: «…Да, Иосиф Виссарионович, Вы совершенно правы, мне вот некогда было и я поручил Кнушевицкому, а он схалтурил, безобразно отнесся, надо переделать…» Вдруг взрывается Шостакович, прерывает его: «Александр Васильевич! Замолчите немедленно! Сейчас же замолчите! Как вам не стыдно? Кто же за вашу музыку будет отвечать, как не вы сами, как вы можете так говорить о человеке, которого здесь нет и который является вашим подчиненным по армии. Сейчас же замолчите!» (Кнушевицкий был майором, заместителем по музыке.) И тут наступила долгая пауза. Во времена Сталина, чтобы кто-то мог прервать другого, да еще держать такие гневные и долгие речи, — неслыханно. Все замерли, и воцарилось молчание, во время которого Сталин, попыхивая трубочкой, поглядел на одного, на другого. Александров сразу же побледнел. А Сталин после паузы сказал: «А что, профессор, нехорошо получилось…» и вопрос был закрыт. Дали инструментовать Рогаль-Левицкому, и потом уже «Гимн» пошел в обиход.
Когда они вышли, Хачатурян набросился на Шостаковича: «Митя, зачем же ты так? Ты же рисковал. Ты — не любимец, они же тебя критиковали в 1936 году…» (Были и другие симптомы, о них я тоже скажу. Ясно, что Шостаковичу это могло стоить очень дорого.) На что Шостакович сказал: «Я считал себя обязанным вступиться за Кнушевицкого, потому что не сомневаюсь, на следующий день Кнушевицкий был бы разжалован и, может быть, даже арестован».
…Такие тогда были времена. Шостакович, конечно, Человек и тут он велик… Да, я забыл сказать, что когда Сталин спросил у Шостаковича, что он думает о «Гимне», тот ответил, что мы все с этим согласны, отличный «Гимн» и тому подобное…
Москва и Ленинград
В. Р. Ощущали ли Вы временами [в конце 30-х годов - И.З.] в Ленинграде какую-то неприязнь?
К.К. (...)Надо сказать, действительно, ленинградский «дух» от московского отличался, сейчас это нивелировалось, но в то время… Я могу сказать об оркестрах. В Ленинграде особая культура звукоизвлечения в оркестре. В Москве была головановская школа, более мощного, тяжелого звучания. (...)В Ленинграде больше любили камерную музыку. Там был разнообразнее репертуар, конечно, более ощутимая ориентация на западную музыку, чем в Москве. В Ленинграде следов РАПМа осталось меньше, потому что сильнее были интеллигенты — Соллертинский, Шостакович, Дмитриев. Вот этот кружок молодых музыкантов, художников и вообще людей искусства, которые создавали традиции ленинградской школы. Потом — ленинградская оркестровая школа (...) Что же касается самого духа, который утратила, к сожалению, Москва, — в Ленинграде он остался. В то время в Ленинградской филармонии могли встретиться визитки с полосатыми брюками, стоячие воротнички. В Ленинграде меньше посадили, были какие-то старые интеллигенты, которые приходили в концерты. В Москве они бы выглядели уже смешно. А в Питере это было торжественно и как-то величественно. (...)
Ленинград. Начало войны
В Ленинграде война и началась не так как в Москве. Фронтовая атмосфера в Ленинграде почувствовалась сильнее и раньше, в первые же дни войны.(...)
Театр занялся фронтовыми заказами. Плели маскировочные сетки. Все хористки сидели на сцене и делали всякие аппликации на сетях для того, чтобы под ними скрывать военные объекты. А мужчины пошли копать противопехотные и другие рвы. Прямо напротив Малого оперного театра, там, где сейчас стоит памятник Пушкину, вернее между филармонией, Малым оперным театром и Русским музеем разрыли весь этот садик. И я копал, конечно. Обшивали досками…
Примерно через две недели после начала войны большая группа артистов, в том числе и руководящий состав, были мобилизованы на окопные работы. Это уже непосредственно под Ленинградом (...) Но, к сожалению, как у нас всегда, — бестолковщина была дикая. Нагрузили полный эшелон мобилизованных людей, в большинстве домработниц, домохозяек и в том числе и актеров. Привезли куда-то, где не было даже станции. Была одна какая-то маленькая хибарка, в которой спал майор. Нас резво выгнали из вагонов, и поезд быстренько ушел обратно задним ходом. Когда мы этого майора растолкали, он спросил:
— Инструмент вы привезли?
— Нет, не привезли.
— Так что же вы не привезли? Нечем копать.
Ну, вот, сидим, ждем, пока он свяжется с Ленинградом, чтобы прислали орудия труда, и стараемся искать убежище. Деревня на пять-шесть дворов. Ну, в общем, и оказалось пять-шесть лопат на эти несколько тысяч человек, которые приехали.
(...) К тому времени я уже успел себя проявить по линии организационной, и меня райком назначил командиром эшелона. Мы поехали уже в Лугу — это больше ста километров от Ленинграда. Не доезжая до Луги 20 километров, остановились. Место называлось Толмачево. Я командовал этим эшелоном, и было там 11 тысяч человек. Мне дали карту, сказали, куда надо идти. Расстояние — километров 20 по проселочной дороге. Приехали мы так, чтобы идти в темноте и чтобы к ночи добраться до другого места, потому что уже летали самолеты и бомбили. Фронт был в восьми километрах. Первым делом, конечно, выяснилось, что никто нас не встречает. Пришлось самим идти. И, как всегда, первые идут быстрее, а задние начинают кричать: «Реже шаг, реже шаг». Идет одиннадцать тысяч человек! Я начал бегать туда-сюда. Бабенки кричат: «Эй, панама, куда завез?» (У меня была белая панама от солнца). Причем, уже имея опыт окопных работ, артисты театра были экипированы. Им дали казенное обмундирование, потому что в своем и холодно и неудобно работать. Дали костюмы и шинели из реквизита «Тихого Дона» и обувь соответствующую, из реквизита… Обувь мы прокляли быстро — буквально через 20 минут, потому что этими неразношенными, неразбитыми ботинками мы сбили ноги моментально. А шинели, в которых мы были, вводили всех в страшное заблуждение, и накапливались большие наприятности, потому что шинели были австрийские, с орлами. Каждый патруль останавливал нас, видя, что идет колонна немцев в немецких шинелях. Подозревали и очень тщательно проверяли документы. Так как наша группа шла в голове (поскольку я был ведущий), то задержка в пути была изрядная. Шли мы всю ночь эти 20 километров, добрели, наконец, до деревни, где находился штаб оборонительных работ.
(...) Копали мы противотанковые рвы — три метра в ширину, метр соответствующий спуск и два метра в глубину. И вот я вижу — в этом откосе ребята что-то оставляют. Что-то возятся там.
— Что там?
— Подожди, Кирилл…
Гляжу, они вылепили бабу, которая стоит на коленях, спрятав голову в этот откос; стоит в весьма пикантной позе и надпись: «На удивленье Риббентропу здесь МАЛЕГОТ устроил жопу!» В общем, не теряли духа. Надо сказать, что ленинградцы в этом отношении отличались от москвичей. Паникой там не пахло совершенно.
Артисты в эвакуации
(...) Когда мы [в эвакуации - И.З.]приехали в Чкалов (так в то время назывался Оренбург), то оказалось, что нам приготовили театр. Это был Театр оперетты, крохотное помещение мест, наверное, на 300. Причем, театр был совершенно разорен. Выяснилось, что оперетта была эвакуирована в Орск — это за 200 километров, районный город, а так как все начальство имело в оперетте фаворитов, наш театр встретили не очень приветливо. Оперетта вывезла все, вплоть до выключателей. Да, проводка оборвана — не было света.
(...) Одним словом, расселились, определились и в конце концов как-то начали работать. Вот тут-то, надо сказать, театр совершил подвиг. Где-то достали и холст, и краски, стали делать декорации, а условия-то жуткие. Зеркало сцены — семь метров и никаких кулис. Сцена примерно метр до стены. Никаких подсобных помещений нет — всего три уборных с каждой стороны. Но как-то все-таки восстановили весь репертуар и стали готовить новый спектакль. Там с нами был ленинградский композитор Волошинов, талантливый человек. Он начал сейчас же писать оперу на сюжет одного рассказа, который тогда появился в газете. Рассказ назывался «Сильнее смерти» — о том, как спасся партизан, девушка отвлекла немца, подставив себя, ну в общем нечто вроде Тани…
(...) Так как жить было очень голодно, то скоро стала образовываться среди труппы солистов нэпмановская аристократия и, как бывает, боссами были такие отъявленные безголосые исполнители вторых — третьих партий, но наиболее предприимчивые. Они являлись, предположим, на хлопкоочистительный завод и заявляли:
— Мы можем организовать концерт. За это, пожалуйста, каждому два воза ваты, хлопка отжатого. Для чего? Растопка.
А в другое место он пойдет за картошку, за крупу. Был такой Илья Захаревич — совершенно безголосый, бесталанный актер, но жил как царь. У него винцо водилось, и перед ним все лебезили. Он всех снабжал халтурами. (...)к годовщине Октября, был разгул таких халтурных концертов. (...)там, в Чкалове, было концертное объединение КЭБ (концертно-эстрадное бюро), и можно было официально петь концерты. Так выяснилось, что этот Захаревич шестого ноября организовал семь концертов и во всех семи он сам принимал участие. Это были концерты за муку, и за хлопок, и за картошку, и за крупу, в общем, шикарные концерты. Но один концерт был такой, какой никто ожидать не мог — в ассенизационном обозе; и каждому, кто принимал участие в концерте, обязались вывезти две бочки из его дворовой уборной — очень насущный вопрос. Представляете, как говорили артисты, за что у них концерт?!!
Жизнь там была тяжелая, но активная, и работали много. А поощрением, своеобразной премией была отправка на фронт с бригадой. Просто страшная тяга была к этому. За те три года, что я провел в Чкалове, организовалось, наверное, бригад пять или шесть, каждая на полтора — два месяца. Оттуда приезжали люди, полные надежды, их окрыляли встречи с боевыми людьми, хотя чаще выступления бывали во втором эшелоне, или в отведенных на отдых частях. Бригады, случалось, попадали в пиковые ситуации. Опасно было, во всяком случае. Но все приезжали отъевшимися, потому что там давали по два-три концерта в день в разных частях, а начальство же не отпустит без ужина. Но пища, конечно, не являлась главной причиной. Всем хотелось не только вкалывать в тылу, но и помогать фронту.
Эвакуация из Москвы
[К.К съездил на несколько дней в Москву. - И.З.]... Мы ходим вокруг Большого театра, чтобы не пропустить, когда они будут эвакуироваться. Итак, в Большом все стоят на стреме, и вообще все театры Москвы отправляются кто куда: Большой — в Куйбышев, МХАТ — в Саратов, Консерватория — тоже в Саратов, и все ждут команды. И вот вечером, часов в шесть, нам сказали — скорее на вокзал. Мы бросились в гостиницу за своими тючками, а у каждого их три-четыре. Как их поднять?.. Мы быстренько где-то нашли парней, которые подзаработать хотят.
— Проводите нас на вокзал!
— Давай!
Мы дали им тючки — и на метро. В метро мы сели, доехали до вокзала и… не можем выйти. Вокзалы закрыты и выходы из метро на Казанском вокзале тоже закрыты. Ничего не известно. Толпа, дикая свалка. Мы знаем, что часть театра там, часть с нами, здесь. Закрыли двери, не пускают, переполнено все. Выяснилось потом, что все поезда отменены, кроме двух. Один идет в Саратов, другой — в Куйбышев, и все. А там же — Союз композиторов. Там Дмитрий Дмитриевич Шостакович был, которого мы встретили. Как раз он только что из Ленинграда приехал и вез с собою полунаписанную Седьмую симфонию. Он собирался в Куйбышев, потом из Куйбышева он поехал в Новосибирск к ленинградцам. Арам Хачатурян, Кабалевский — все сидят на перроне, а мы не можем на перрон попасть. И тут нам как-то повезло. Кто-то поднапер — двери выломались, и вся толпа вывалилась на перрон. Мы идем и не знаем, где какой путь и какой поезд и где наши тючки. Честные парни оказались: мы нашли эшелон Большого театра, и в это время тут же оказались наши ребятки, принесли все тючки в вагон. В вагоне — бог знает что. В этот момент как раз встречаем Храпченко, который говорит: «В любой вагон садитесь и уезжайте!» Только что люди расположились более или менее прилично, каждому чуть ли не по полке; а тут все полезли в вагоны, мы в том числе, и Шостакович с вещами. Но когда забрались в вагон, обратно выбираться нельзя было — идет другая волна. Арам Ильич Хачатурян страшно волновался, что у него медикаменты пропали. Был чемодан с медикаментами, подхватить бы его, но он остался на перроне.
В общем, как только все залезли в вагон — поезд тронулся.
Большой театр и его развал
Детские мои воспоминания о Большом театре — это академия большой культуры нашей страны. В Большом театре работали одновременно дирижеры Сук, Голованов, Пазовский. Пели такие выдающиеся певцы, как Василий Родионович Петров, Антонина Васильевна Нежданова. (...)Собинов тогда не пел в Большом театре. Но в расцвете были Пирогов, Рейзен, Максакова, Обухова, Степанова, Дзержинская, Матова, Озеров. (...)Дело не только в созвездии имен, голосов, но ведь и в академизме пения. (...)Вот тогда не боялись репетировать. Репетировали ведущие актеры тогда, в день премьеры, обычные спектакли текущего репертуара. Люди трудились и были счастливы от труда. Причем, у каждого дирижера был свой почерк, свои, то есть отмеченные его личностью, спектакли. Дирижеры не боялись друг друга. Примерно в 1939 году, если я не ошибаюсь, Большой театр осыпали орденами, и сразу вывалилась куча званий народных артистов. Их получили все почти без исключения ведущие артисты. Театр был как-то очень избыточно обласкан. К сожалению, это привело к необоснованному гонору, к тому, что все эти обласканные артисты стали видеть себя на большей высоте, чем музыка, и считать, что они приносят счастье публике самим только участием в спектакле.
Самосуд был вхож к Сталину и попросил, вероятно, его о том, что нужно театр отметить.
В. Р. Значит, Большой — первый в списках развращения художественных коллективов и артистов.
К. К. Да, Большой театр как-то первым вкусил пряники. Потом Ленинградский театр получил награды, потом МХАТ и пошло… Сталин часто бывал в Большом театре, знал всех, как казалось, и помнил…
И вот получилось парадоксальное положение. Чем выше по положению актер, чем большее имеет звание, тем меньше он выступает. Официальная норма для Народных артистов СССР — семь спектаклей в месяц. Потом они сами установили себе норму в три спектакля и не выполняли ее. Я помню один год, когда Рейзен вообще спел только три спектакля, Козловский — только пять спектаклей. Причем Козловский пел Синодала или Индийского гостя, и это считалось спектаклем. А Рейзен, скажем, пел Гремина. Многие певцы стали считать, что они не подвластны дирижеру. Дирижер обязан за ними бегать, на спевку они могут не прийти, за них порепетирует кто-то другой, если нужно. Началась борьба за премьеры. Тут я не могу не попенять Самосуду, к которому я очень тепло отношусь и многим ему обязан, так как многому у него научился. Но он вместо того чтобы возвести искусство в степень благородного соревнования, делал его непристойным рынком.
О гимнах
…Итак, о гимнах. Самый интересный эпизод произошел на прослушивании последних 14 гимнов, куда уже в зал никто не допускался. В центральной ложе сидело правительство, в зале — охрана и все — больше никого. После того как все гимны были сыграны, Сталин пригласил прийти четырех композиторов: Прокофьева, Хачатуряна, Шостаковича и Александрова. Прокофьев вообще не приезжал с дачи, а эти три знаменитых человека отправились туда. Около двери произошла маленькая заминка — кому первому идти. Хачатурян и Александров вытолкнули Шостаковича. Сталин стоял посреди кабинета-ложи, по бокам — остальные товарищи из ЦК, и Шостакович со свойственной ему фотографической памятью выпалил: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, здравствуйте, Николай Александрович, здравствуйте, Михаил Андреевич (Суслов)…» В общем всех, сколько там было — 15 или 17 членов политбюро и кандидатов, он назвал по имени и отчеству. Сталин пригласил всех сесть и, покуривая свою неизменную трубку, обратился с такой речью: «Вот, товарищи композиторы, прослушали мы последние гимны. Есть у нас свое мнение, но хотели бы прежде, чем принять окончательное решение, посоветоваться с вами. Кажется нам, что величию страны Советов больше всего соответствует гимн профессора…», — кивок в сторону Александрова.
Александр Васильевич Александров (...) к 1945 году он уже стал первой фигурой в мире военной и песенной музыки. Наряду с Дунаевским он принимал участие абсолютно во всех правительственных концертах и был довольно близок к Сталину. «Гимн партии большевиков» был написан раньше «Священной войны»…
И вот в ложе Александров, уже считая, что все в порядке, заулыбался, очень довольный. И вдруг Сталин говорит: «Только я вот что скажу вам, профессор, там у вас что-то с инструментацией неладно». (Ему консультанты сказали.) Что-то в его оркестровке действительно было не так, и тональность была выбрана неудачно. Александров смешался и смалодушничал. Начал крутиться: «…Да, Иосиф Виссарионович, Вы совершенно правы, мне вот некогда было и я поручил Кнушевицкому, а он схалтурил, безобразно отнесся, надо переделать…» Вдруг взрывается Шостакович, прерывает его: «Александр Васильевич! Замолчите немедленно! Сейчас же замолчите! Как вам не стыдно? Кто же за вашу музыку будет отвечать, как не вы сами, как вы можете так говорить о человеке, которого здесь нет и который является вашим подчиненным по армии. Сейчас же замолчите!» (Кнушевицкий был майором, заместителем по музыке.) И тут наступила долгая пауза. Во времена Сталина, чтобы кто-то мог прервать другого, да еще держать такие гневные и долгие речи, — неслыханно. Все замерли, и воцарилось молчание, во время которого Сталин, попыхивая трубочкой, поглядел на одного, на другого. Александров сразу же побледнел. А Сталин после паузы сказал: «А что, профессор, нехорошо получилось…» и вопрос был закрыт. Дали инструментовать Рогаль-Левицкому, и потом уже «Гимн» пошел в обиход.
Когда они вышли, Хачатурян набросился на Шостаковича: «Митя, зачем же ты так? Ты же рисковал. Ты — не любимец, они же тебя критиковали в 1936 году…» (Были и другие симптомы, о них я тоже скажу. Ясно, что Шостаковичу это могло стоить очень дорого.) На что Шостакович сказал: «Я считал себя обязанным вступиться за Кнушевицкого, потому что не сомневаюсь, на следующий день Кнушевицкий был бы разжалован и, может быть, даже арестован».
…Такие тогда были времена. Шостакович, конечно, Человек и тут он велик… Да, я забыл сказать, что когда Сталин спросил у Шостаковича, что он думает о «Гимне», тот ответил, что мы все с этим согласны, отличный «Гимн» и тому подобное…