Нету солнца — в себя смотри.
Хватит солнца в душе твоей —
не ослепнешь среди теней
Хамид Алимджан
Месяц назад скончалась удивительная женщина, актриса, режиссер, писательница. Я тогда сделала перепост о ней: https://in-es.livejournal.com/306212.html
и не удержалась, стала перечитывать книгу. Потрясающее впечатление, такое же сильное, как и когда читала впервые. Как пережить нечеловеческие условия, как выжить, сохранить душу?
Сохранила для себя отрывки из книги.
Как выжить, что давало силы.
Многим из нас не однажды задавали вопрос: „Как вы смогли все это пережить?“ Хелла как-то исчерпывающе на это ответила: „А кто вам сказал, что мы это пережили?“ И все же: как? Жили на земле в тоске по земному, стремясь к недостижимому — божественному. Пытались, пробовали додумать до конца все, что хлебнули, хотя самим так нелегко уяснить свой опыт. Эта исповедь только попытка понять и ответить на этот же вопрос: „Как смогли?“
***
«Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!»
***
Запутавшаяся в собственных проблемах, я чувствовала себя до крайности подавленной.
— Что вы так убиваетесь? — спросила меня соседка. Чтобы не обнаружить истинных причин, не быть слишком откровенной, ответила, что жизнь кончена, ее нет, полагать, что она когда-нибудь вернется, не приходится, все, мол, потеряно. И тут на меня обрушилась такая лавина возмущения, что я самым серьезным образом растерялась.
— Как это жизнь кончилась? Что значит: ее нет? Казалось, я задела в этой женщине что-то глубоко личное. Она вскочила с койки и, как тигрица в клетке, отмеряя шаги, начала меня отчитывать:
— Да кто вам, такой молодой, дал право не считать эти самые мгновения за жизнь? Да, да, и вот эти! Какой другой жизни вы для себя ждете? Как можете объявлять эту недействительной? Я сижу — скоро будет — четырнадцать лет! Какой иной жизни прикажете ждать мне? Вот это и есть моя жизнь! Она — есть! И она — моя!Знали бы вы, сколько людей погибло, скольких нет!..
***
В обычные дни после работы, отужинав, заключенные тоже выходили в зону пошагать туда-сюда по дороге, ведущей к вахте. Ходили парами, поодиночке, втроем. Зрелище, надо сказать, было ошеломляющим: тьма значительных, умных, красивых людей! Это было не просто общество. Скорее, засаженная за проволоку целая общественно-историческая формация. Далеко не однородная, изнутри во многом конфликтная, разговаривавшая тем не менее на едином языке. Отменно образованные люди общались между собой без затруднений. О текущих событиях рассуждали примерно так: «Ну а чем вам не Рим…», «Зачем далеко ходить, вспомните Силезию…», «Монтень изложил это более емко…», «Платон предлагает иное…».
— А кто этот Давид Владимирович Шварц, с которым вы меня познакомили? — спрашивала я Александра Осиповича.
— Личность вполне замечательная. За любой справкой можешь обращаться к нему. Трудился в редакции Большой советской энциклопедии. Здесь и сестра его — Эсфирь Владимировна. А вот фамилия того уникума — Горелик. Физик и математик. Если пожелаешь, расстояние от Сатурна до нас вычислит тебе моментально и семизначную сумму вмиг умножит на любое число. Приметь и того, неизвестно от чего рассвирепевшего сейчас человека. Мой сосед. Непременно попрошу, чтобы дал почитать тебе свои сонеты.
В углубленных беседах люди отводили душу, тешили себя воспоминаниями, горячили друг друга спором. О душевном, заветном прекрасно умели молчать, — была выучка. Они многое знали «про жизнь, про человека».
***
Во время ухтинской поездки мне показали особу, находившуюся раньше в СЖДЛ и приставленную к Александру Осиповичу провокатором. По ее доносам ему был организован «второй срок».
Я во все глаза смотрела на эту женщину. В разговоре с Александром Осиповичем с горячностью высказалась:
— Она — не человек!
Александр Осипович смолчал. Когда же я к этому вернулась снова, он с каким-то горьким и отстраненным покоем сказал:
— Видишь ли, факт — это еще не все.
***
Возле цолповской столовой, клуба и конторы в распушенной, разрыхленной земле был высажен табак. Сладковато-вязкий запах неброских четырехлистных цветиков имел надо мной особую власть. Направляясь вечерами в театральный барак, я специально делала круг, чтобы вдохнуть в себя их отрадный, волнующий аромат. Запах табака стал для меня неотторжимым от представления: ЦОЛП.
Несколько лет назад я спохватилась: «Господи, собственно откуда там брались цветы? Ведь нелепость, нонсенс». Я позвонила старому Другу:
— Сеничка! Ты помнишь, как пах вечерами на ЦОЛПе табак?
— А как же!
— Так объясни Бога ради: кто его сажал? Чьих рук, чьего сердца это было дело?
— Была такая дама — Инфантьева. Она просила своих домашних присылать ей в посылках семена, сама и сажала их.
— Может, ты тогда и другое мне объяснишь? — решила допытаться я. — На обеде в «палате лордов» была бутылка ликера с самодельной этикеткой…
— Можешь не продолжать. Бруссера помнишь? Пивовара из Горького?.. Ему тоже в посылках присылали, только не семена для цветов, а экстракт и сироп. Он готовил лимонад и ликер для начальства. И этикетки разрисовывал сам. Он, знаешь, плохо переносил Север и все острил: «У меня от этих белых ночей темно в глазах».
***
Одно яренское впечатление по сию пору теснит мне душу.
Днем нас, хоть и беспорядочным строем, но все-таки под конвоем, водили ад столовую. По обе стороны дороги дремали мирные одноэтажные домики с занавесочками и цветами на подоконниках. На одном из домов вывеска: «Детдом № 7». На крыльце его гомонила группа чем-то чрезвычайно озабоченных детей пяти-шести лет. Две воспитательницы им что-то наказывали, объясняли. Дети нетерпеливо толкались, оглядывались, и едва мы поравнялись с их приютом, как они оттуда, словно горох, посыпались на нас, торопливо рассовывая нам в руки небольшие кулечки. Толчея, неразбериха детских голосов: «Возьмите! Это — вам! Вам!» Ничего еще не поняв, в растерянности, мы пытались взять кого-нибудь из них на руки, но они опрометью бросились назад.
В кулечках из исписанных тетрадных листков лежало по морковке и паре кусочков сахара.
Хриплый рык выдал старшего конвойного. Он заплакал первым. Не выдержал.
Воспитательницы готовили детей к этому загодя. Что же они внушали своим питомцам? Чтоб сироты в послевоенное голодное время поделились своей порцией с арестантами?
Мы оборачивались, махали руками ничейным озябшим душам малых «человеков», согревших нас на много лет вперед. И плакали. Светло, неостановимо, взахлеб.
***
Чингиз просил у конвоиров разрешения отдать мне какой-то сверток. Они посмотрели, что в нем, и разрешили.
— Это тебе, это тебе! — торопился отдать принесенное киргизский мальчик, сжимая мне локти.
В пакете лежало четыреста граммов масла, сахар, хлеб. Знакомые порции донорского пайка! Чтобы принести, раздобыть эту еду, Чингиз пошел на донорский пункт и сдал свою кровь. Все уцелевшее во мне заплакало. Надо же! Надо же! Всем существом своим я ощутила цену предпринятого моим сверстником шага!
Всего-навсего в институте я помогала киргизскому мальчику разбирать латынь на медицинских атласах.
Не знает и он о том, что по сей день у меня перехватывает горло при мысли о нем. Этот мальчик открыл другой счет добра в моей жизни. И открыл его так вовремя.
***
Хлеб нам привозили нерегулярно: «Война идет!»
Труднее становилось вставать, тяжелее работать, душили голод и грязь, жалили иголки конопли. Жизнь иссякала. И если бы кто-то спросил меня: «Какой же источник тебя все-таки питал?» — искренне ответила бы: «Не знаю», но потом, вне логики жизненных обстоятельств, вспомнила бы странное ощущение соседства каких-то божьих волн и степные, лунные ночи Киргизии. Они были храмом. Работая в ночную смену, мы оказывались в самом сердце лунной азиатской ночи. Она гудела, была наводнена шуршанием песка, трав, стрекотом цикад. Полуголодное существование уволакивало не то к забытью, не то к вознесению. Казалось, будто и вовсе тебя нет, ты только то, чем внемлешь мирозданию. Что-то вокруг происходило, творилось. Земля со страстью призывала к себе лунный свет, упивалась им, ополаскивалась, принимала в себя. Сияние позванивало. Я «видела» высоту ночи. И понимала: грандиозное, недосягаемое — оно есть.
Когда менялась смена, засыпая в бараке, я чаяла хоть единожды, превозмогая бессилие, прорваться сквозь сон, выйти, чтобы «попасть» в эту великую ночь. Эти мгновения поили…
***
Горы Алатау были из трех предгорий. Первое сплошь покрыто алыми тюльпанами, за ними виднелся коричневый земляной перевал. Венчало их причудливое скопление ледяных вершин. Ежась от холода и свежести, я старалась захватить миг, когда солнце начинало румянить лед.
***
В тот период в Беловодском лагере находилось много поляков. По их рассказам, им предлагали «принять советское подданство»; они отказывались, их свозили в лагеря.
Встреча с ними многое открыла, немало дала.
Они лагерь всерьез не принимали. Видели в нем стремление попугать их. Безоговорочно веровали, что их правительство в обиду никого из них не даст и вот-вот вызволит отсюда. «К Рождеству будем дома!» — уверяли они. И, когда Рождество проходило, улыбались: «Ну, значит, к Пасхе!» Проходила Пасха: «Так уж к ноябрю наверняка…»
Они держались друг друга. Не теряли чувства юмора. Я, кажется, впервые улыбнулась, когда смешливый, знавший русский язык поляк на вопрос одного из членов приехавшей комиссии: «Кем вы работаете?» — ответил: «Паровозом».
Поляк Генрих, тоже неплохо говоривший по-русски, ведал на родине лесничеством, что вполне вязалось с его обликом. Крупный, добродушный увалень был похож на «Потапыча».
— В чем надо помочь? — иногда спрашивал он.
— Вы тоже верите в скорое освобождение? — поинтересовалась я.
— Иначе никак не можно! — расплылся он в улыбке. Понять природу их уверенности и оптимизма было выше моих сил.
Мы покорно ели то, что нам давали. Они возмутились:
— Или добавляйте, или не будем работать.
Им разрешили прикупать кукурузную кашу в заводской столовой. Нам — нет.
Заслышав, как они смеются, острят, я думала про себе: «Кроме страха, безнадежности, страдания есть разве что-то еще? Почему мне это недоступно?» Впрочем, я совершенно серьезно считала: без прикрас, такими, как есть, лагерь и жизнь понимаю теперь я! Они — легкомысленны. А может даже, не умны. И никуда-то их не отпустят! Им здесь сидеть и сидеть!
Нет, они все понимали как надо. За их спиной был опыт естественной жизни. За мной?.. Разве определишь, что было в практике моей жизни?
Бенюш отчитывал меня за «непротивление».
— Так себя вести не можно. Смирение — не есть лучший способ жить.
Раз и навсегда осталась озадаченной непререкаемой верой поляков в свое правительство, верой в то, что они не забыты им. Ведь сама я искренне считала, что связь между отдельным человеком и правительством страны, в которой он живет, имеет одно состояние — борьбы с человеком. Поляки не были униженными и не собирались постигать этого уродливого состояния. Более того, они не отказались от личного права на выбор, в какой армии хотят служить, а в какой — нет.
Я запомнила их джентльменство (смешное нынче слово): то, как до костей промерзший человек умеет вместо ругани различить на небосклоне любимую с детства звездочку; не забывала их умения засветить подлую некрасивость жизни духовными словами: «И да хранит вас Бог!»
Что пережили, какие испытания прошли
Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей. В зное и пекле дня они стояли как вкопанные.
Что или кто это? Чтобы не обезуметь, это необходимо было незамедлительно понять.
Усталость, физическая боль — решительно все отступило, рассеялось перед фактом того, что это существовало. Мы подошли ближе и уже четко могли рассмотреть: да, то были люди! Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?!
Все страдания жизни до той минуты, до того, как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим! Правдой!
Все во мне содрогнулось. Было ли это чувством сострадания к живым человеческим останкам или ужас перед ними, не знаю.
Для этого же самого привели сюда и нас?!
Когда этап пропустили через вахту, миновать пергаментные человеческие скелеты оказалось невозможным. Проходя мимо них, к удивлению, мы расслышали осмысленную человеческую речь.
— Вы с воли? Как там?
***
Проливными дождями размыло дорогу. Огромную лужу мы пытались обойти, пробираясь по ее краям. «Зверь» вскинул автомат:
— Не нарушать строй! Буду стрелять!
Едва мы вступили в лужу и оказались по колено в грязной воде, как он приказал:
— Садись!
Поначалу не поверили. Но он остервенело вопил:
— Кому говорю — садись! Стрелять буду!
И мы… сели.
Как это до горячки мучило потом, как оспаривалось всем, что еще оставалось от собственного «я». Но тогда мы — сели. И жаловаться кому-нибудь было бы пустой и безумной затеей.
Инструкции и законы охранники и нарушали, и соблюдали, каждый по-своему. Характеры и нравы проявляли себя здесь нестесненно, с загулом в садизм и низменное властовкусие.
***
Сдернув одну, другую… пятую сопротивлявшихся киргизок, отпихнув ногами мешки, озверевшие, вошедшие в раж уголовники начали их раздевать, бросать на пол и насиловать. Образовалась свалка. К ней присоединялись… Выхлынуло и начало распространяться что-то животное и беспощадное. Женские крики глушили ржание, нечеловеческое сопение…
В чреве запертого грязного барака по соседству с животным насилием с Соней началась странная беззвучная истерика, она впилась в меня ногтями. Мы заползли с ней в самый темный угол нар, желая превратиться в ничто, в пыль, в дым, чтобы нас никто не видел, чтобы не видели, не слышали мы. Но я увидела… Увидела, как с другой стороны барака к нам направляется человек пять мужчин. Что делать? Следует их умолять? Кричать? Стучаться им в душу? Нет! Убить! Убить надо их и себя! Все равно кого!..
Дверь оставалась наглухо закрытой, хотя находившиеся поближе пытались в нее стучаться, звать на помощь охрану…
..А пятеро приближались. Управлять собой, что-то решать было уже невозможно. Страшное, будь то убийство или насилие, могло творить само себя беспрепятственно.
Пятеро мужчин подошли совсем близко и… сели на нары. Сначала была только скорость понимания, что они — защита, что мы теперь вне опасности! Как неразличимо все сращено.
В чаду исступленного возбуждения на сегодня мы были заслонены провидением оттого, что жутче смерти.
И про себя я обожествила этих пятерых.
***
Против нашего состава остановился идущий на фронт эшелон. Впопыхах не разобравшись, что за товарняк стоит перед ними, солдаты, высовываясь из окон, подтрунивали:
— Эй, девицы-красавицы, куда с таким шиком шлепаете? Вместо ответа, оторвавшись от заветного окна, Наташа внезапно соскочила на пол и начала бить кулаком в стену вагона.
— Есть хотим! Где наш хлеб? Дайте нам хлеба! — обозленно, настоянно на голоде кричала она.
Ее взрывной крик с размаху ударил по нервам, подцепил, заразил остальных. Стучал и кричал уже весь вагон, за ним следующий, третий. И вскоре изнутри состава в стены и двери камер на колесах колошматили сотни кулаков, весь двадцативагонный состав.
— Отдайте наш хлеб! Есть хотим! Хле-е-ба-а! Хле-е-ба-а!
Стоял уже не крик, а рев. И не горлом орали, а голодной утробой, шальной надеждой на то, что, вопреки произволу, кто-то заступится за находившихся под замком.
У колес наших вагонов забегали начальство, охрана. Забеспокоились не на шутку. Пытались унять. Но поздно. Состав готовы были разнести в щепу.
Из военного эшелона наблюдали, переговаривались. Разобрались, что за состав стоит перед ними. Задетые за живое нашим воплем, оттуда выпрыгнули несколько военных и подошли к конвойной верхушке.
— Кто старший? Им положен паек. Почему не даете им хлеба?
Начальник поезда стал угодливо предлагать военным для выяснения пройти к нему в вагон.
— Принесите сюда накладные. Объясните при них, — не согласились они. Тон их стал до крайности резким. Среди прочих выделился особенно взвинченный голос:
— Не имеет права морить людей голодом! — Повелительно перекричал он всех.
И, услышав эту требовательную, накаленную интонацию, смолк наш состав.
— За кого заступаетесь, товарищи? За кого зас-ту-па-е-тесь? — стал их стыдить начальник конвоя. — За прес-туп-ни-ков.
В кромешной тишине, возникшей от душевной сосредоточенности, мы услышали бешеный крик заступника-фронтовика, поразивший срывом на предельно высокую ноту и тем, что ответ был храбр и смел:
— За кого? За своих матерей и жен, которые могут здесь оказаться.
Словно кайлом эта пронзительная нутряная правда сбила с души все наросты. Недвижно лежа в углу на полу вагона, я зажала рот, чтобы не закричать беспомощное и страшное: «Да, да, мы ни в чем не виновны, над нами издеваются. Мы не понимаем, за что!..» Как и многих, меня сотрясала истерика.
***
Первыми гибли те, кто до тридцать седьмого года сидел над научными трудами, кто был «мозгом» своей страны и не умел держать топор или пилу: гибли от болезней, грязи и холода, от непосильной работы.
***
Следователь подошел ко мне вплотную. В ту минуту я не боялась его. Он посмотрел мне прямо в глаза. Переждал какие-то секунды.
— Вы видите это? — спросил он, растянув губы и проводя пальцем по ряду своих металлических зубов.
— Вижу, — отозвалась я.
— Так все это, — сказал он медленно, — тоже было выбито в тридцать седьмом году… но… этого не было!!!
***
Шел 1947 год.
Готовились к освобождению люди, создавшие в непроходимой тайге страну лагерного бытования не только для себя, но и для тех, кто их сменил.
Воля всем уцелевшим, конечно же, представлялась возвратом былых безусловных ценностей. Как никогда, в зоне писалось много писем. Списывались с родственниками, знакомыми. Шили, чинили свое барахлишко. Украдкой рассматривали себя в зеркальце. Полубезумная радость в глазах была перемешана с укорененным и обоснованным страхом. Где-то в кромешных трущобах секретности и канцелярщины та же анонимная сила по одним им известным принципам выборочно помечала на делах: освободить или нет. Вопреки приговору и сроку, без всякой видимости суда и теперь выпускали не всех. Весь набор 1937 года существовал как под током: только бы переступить через порог зоны!
Десять лет продержавшись кто на чем — на любви к семье, на упрямстве, — неосвобожденные в этих случаях в течение нескольких недель превращались в дряхлых стариков и таяли на глазах. Короткий, резкий удар неосвобождения добивал.
***
Но одно из писем Барбары Ионовны надолго выбило меня из колеи. «Однажды вечером, — писала она, — постучали в дверь». В пришедшем госте она не сразу узнала моего следователя. Он напомнил о себе. Испуг ее был неописуем. «Не угостите ли чайком?» — попросил он. Стал расспрашивать, где я нахожусь, здорова ли. Сказал, что получил повышение по службе, уезжает в Москву и «вот зашел, чтобы вернуть взятые при обыске фотографии. Это была последняя просьба Тамары Владиславовны», — и отдал ей увесистый пакет.
Я хорошо помнила ночь после суда: прерванный скрежетом ключей в замке сон и противоуставное появление взъерошенного следователя: «Мне показалось, что вы повесились». Затем глупейший диалог:
«Могу ли я что-нибудь для вас сделать?»
«Вы уже все сделали».
И, как бы в извинение за злой ответ, добавление:
«Сохраните мои фотографии. Они мне очень дороги».
Заканчивала свое письмо Барбара Ионовна неожиданнейшим образом:
«Я не поняла, зачем приходил ваш с Эриком следователь, зачем принес фотографии. Ты умная. Пойми: я устала жить под вечным страхом. Боюсь любого стука в дверь, даже скрипа. Всего боюсь.
Прости меня, Тамара. После ухода следователя я сожгла все фотографии.Оставила только две, где вы сняты всей семьей. Прости!»
Понять панику Барбары Ионовны можно было. Те годы и страх неразъемно сращены друг с другом. И все-таки сохраненные странным следователем и брошенные ею в огонь фотографии взывали к какому-то другому уму и сердцу.
Для чего все это было затеяно
От сна, возврата памяти к минувшей ночи я отходила медленно и отошла бы еще не скоро, если б не разговор на верхних нарах. Вполголоса беседовали двое мужчин.
— Ты с какого в партии?
— С восемнадцатого.
— Как же в тридцать седьмом уцелел?
— Сам не знаю. А ты?
— Я с двадцатого.
— Скажи, ты что-нибудь понимаешь?
— Чего тут понимать? У них разнарядка на НКВД. Дают им: в Коми, на Востоке построить столько-то железных дорог, столько добыть свинца. Вот и выискивают себе бесплатную рабочую силу. Нас с тобой, прочих…
— Брось чепуху говорить. Тут в чем-то другом дело.
— То не чепуха, браток. Факт!
— А сам знает?
— Как не знать? Знает! Ну а ты что думаешь?
— Можно с ума сдвинуться.
— А то.
Разговор этот я не забывала. Ничто его не могло стереть из памяти. В простом спокойном обмене гипотезами было нечто чудовищное. О Сталине говорилось как о главаре бандитской шайки. Осатанелость грандиозных размахов пятилеток связывалась с тем, что служащие НКВД хватали кого попало, давали по десять лет, превращая тех, кто им неугоден, в рабочий скот.
Я отталкивала от себя леденящую мозг неправдоподобную, жутчайшую из догадок. Неужели плановое «рассудочное» превращение огромнейшей части людей в поголовье для блага других — правда нового общества? Того общества, за которое бились мой отец и мама?
Здесь, в Коми республике, на лесоповале, мысль о «плане», который якобы спускался на НКВД (о чем двое старых большевиков толковали на новотроицкой пересылке), мне больше не казалась абсурдной. Чьими рабами или крепостными являлись мы? Для ответа на «простенький», убийственный вопрос нужны были силы, досуг и точность. Но Боже мой, как верно было определено кем-то в Джангиджире: «В лагере руководствуются одним — гнать, не давать опомниться, не давать мыслить, держать живот в голоде, то есть не давать хлеба».
***
Ушедшие эшелоны с арестованными продолжали отстукивать версты к восточному краю Союза, к океану, к бухте Нагаево, к смерти. Дармовая рабочая сила заключенных уже приносила стране доход. Дело было задумано прибыльное.
***
Иные, застигнутые врасплох чувствами люди, избывая здесь горе, все еще сохраняли осколки наивной веры в «гарантии». Многие пытались отыскать логику, назвать ошибкой свой случай. Но кто-то горьким скептическим замечанием обрывал эти попытки:
— Господи, да неужели вы не понимаете, что все это обдуманно, что делается специально, чтобы уничтожить интеллигентных людей?
***
Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда отправили.
Уже обвыкшаяся, притершаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда я больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц,но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой.
Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причесанными. Их потрясенные умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно ясно и точно.
Воспоминания о забавном.
Более всего в бараке было иностранок: немок, француженок. Сдержанные, молчаливые, многие из них ничем себя в бараке не проявляли.
Ярче других запомнились две: Крафт и Шаап. Сидели обе за шпионаж. На кого они работали, разобрать, в сущности, было нельзя. Все их рассказы о «шпионской деятельности» сводились почему-то к описанию любовных похождений. Они были невероятно худы, истощены, но женское начало в них было столь могущественно, что даже в этих условиях реализовывало себя. Находясь днями в бараке (на работу их, как инвалидов, не водили), самодельными крючками они вывязывали себе из волокон кенафа не только юбки, но и шляпки, сооружая на них целые палисадники из нитяных цветов, выпрашивая в медпункте стрептоцид, акрихин и зеленку, красили эти цветы.
Надев свои кокетливые шляпки, они шли на помойку, которая находилась в углу зоны, и перерывали ее сверху донизу. Проводя на ней часы, спокойно и вдумчиво выбирали из нее все пригодное. Обсасывали и глодали кости, которые выбрасывала обслуга, рвали там лебеду, другие травы и поддерживали себя крапивными супами.
Им нравилось рассказывать о своих бывших туалетах, приемах.
— Перед тем как я шел на бал, — рассказывала Крафт, — я втираль в кожу лица перламутровый настойк. Лицо и шея становился алебастровым. Меня, конечно, спрашивала, какой я пользуюсь косметик, но я держаль это в секрет…
— И нам не расскажете? — спрашивал кто-то из женщин.
— Вам? О-о! Вам — расскажу! Запоминайт: спирт и уксус развести пополам и бросайт в раствор настоящий перламутровый пуговиц. Через несколько дней она растворяйт в смесь. Вот и вса фокус. Надо смочить ватку и вотрить в кожу. Запоминаль?
— До следующего-то приема в посольстве там или где — не забудем, — отвечали.
Воспоминания о детстве
Из разговоров взрослых я усвоила, что бедных людей скоро совсем не будет, все будут жить одинаково хорошо; дома будут строиться по-новому: привезут много земли, на крышах домов посадят цветы и деревья, соорудят бассейны. Хозяйкам не нужно будет готовить обеды — за них это сделают фабрики-кухни. Но самым замечательным из всего должны будут стать детские сады…. В кадках — пышные растения, везде зелень и еще аквариумы, в которых будут плавать диковинные рыбки…. Дети сыты и одеты. Родители за них спокойны, свободны и потому после работы каждый вечер ходят в кино. Кино, разумеется, бесплатное.
Мечтая о детском благоденствии, о великолепии детских садов будущего, мои родители весьма своеобразно занимались мною. Хорошо одевали. Помню красивые банты для волос, белое с голубыми розами платье, подаренное ко дню рождения.
Мало что понимая про окружающее, совсем ничего — про себя, я познавала мир самостоятельно, дичком. Чувствуя себя отстраненной от непонятной, раскаленной жизни родителей, я даже не всегда решалась что-то у них переспросить.
Добросовестно пытаюсь вспомнить, за что меня наказывали, — и не могу. Что-то в этой точке оплавлено давним элементарным страхом. Знаю, что не воровала, не врала, не ругалась. Носилась по квартире? На улице разбивала коленки? Было! Не слушалась? Наверное. Что-то, разумеется, в причины возводилось. В спальне родителей на спинке их никелированной кровати висела кожаная, сплетенная в косу, плетка. Плетка предназначалась для меня. Когда я оставалась дома одна и трогала ее, она была совсем не страшной. Но когда папа ею хлестал меня… О-о!
Как-то всегда неожиданно отец брал ее в руки и принимался меня бичевать. Делал это истово, беспощадно. Мои вопли только распаляли его.
— Папочка, миленький… не надо… папочка, миленький, я больше не буду! — кричала я, извиваясь в тисках его рук и ног. — Папочка, не бей меня, не бей меня, пожалуйста!..
Но «папочка» угрюмо продолжал меня полосовать. Я начинала сама слышать, как визжу, до побеления закатываясь в плаче. Крик и визг будто отделялись от меня и повисали где-то рядом. А отец стегал и стегал по плечам, по спине и ниже, по ногам и рукам.
От порки к порке я училась больше терпеть, меньше кричать и без прежней готовности просить прощения. И впрямь становилась «упрямой девчонкой», хотя по-прежнему слепо боялась отца.
Если я после очередной экзекуции не выпрашивала прощения, меня ставили еще и в угол. Вечер переходил в ночь, родители ложились спать, гасили свет. Сухо и пусто было в душе, слезы и всхлипы глохли, умолкали уличные звуки. Говорить «папочка, прости» — не хочу. Мир плохой и жестокий. Воображение раздваивалось. Темноту в углу у шкафа начинало заливать сверкание. Всплывал в сиянии серебра замок принца Алмаза из сказок бабушки Дарьи. Под полом скреблись взаправдашние мыши, били двенадцать настоящие часы и… Золушка, сбегая с бала, теряла свой хрустальный башмачок…
Мама не выдерживала, вскакивала с постели:
— Иди, детка, попроси у папы прощения — и пойдешь спать.
Буднично и тускло я все-таки говорила: «Папочка, прости», меня отпускали, и я проваливалась в сон.
***
— Тетя Мария, за что меня отец не любил? — отважилась я спросить свою родственницу, будучи уже взрослым и много пережившим человеком.
— Как это не любил? — уставилась она на меня. — Отец очень даже тебя любил.
Тогда что же? Я с детства слышала от друзей родителей: «Таких замечательных людей, как Владислав Иосифович, больше нет!» Чувствовала и сама: папа был вовсе не злым человеком. И вряд ли разгадка тому, почему он без пощады порол несмышленую еще девчонку, кроется в чем-то однозначном. Возможно, то были издержки фронтовой контузии. А может, таким образом избывалась скопившаяся за годы гражданской войны жестокость. Никто мне этого сейчас уже не объяснит, а мучает это по сию пору. За что? Почему? Не ошибаюсь в одном: я была несвоевременным ребенком.
Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать ее из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдет дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, — тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я все и свершаю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается. Мама входит в комнату, все это видит и…
— Ты что безобразничаешь? — кричит она. — Сейчас же вон из дома! Одевайся — и марш в приют!
Я не смею верить тому, что слышу.
— Вон; в приют! — не унимается мама, подводит к буфету, отрезает краюху хлеба и протягивает мне. — Это тебе на первый случай. Одевайся и уходи к приютским! — Рука ее властно указывает на дверь.
Меня начинает трясти дрожь. Я уже не плачу, я, кажется, вою. Разумеется, никто меня никуда не выгнал. Но с того момента я перестала верить в безграничность маминой любви, бывшей главной опорой моего существования. Чувство неуверенности, не покидавшее меня затем не один десяток лет, берет начало где-то здесь. Я, шестилетняя, тогда не умела понять, где кончается мама и начинается женщина со своими горестями и несчастьями, которых было предостаточно.
Цит. по: https://www.e-reading.club/book.php?book=1017181
Хватит солнца в душе твоей —
не ослепнешь среди теней
Хамид Алимджан
Месяц назад скончалась удивительная женщина, актриса, режиссер, писательница. Я тогда сделала перепост о ней: https://in-es.livejournal.com/306212.html
и не удержалась, стала перечитывать книгу. Потрясающее впечатление, такое же сильное, как и когда читала впервые. Как пережить нечеловеческие условия, как выжить, сохранить душу?
Сохранила для себя отрывки из книги.
Как выжить, что давало силы.
Многим из нас не однажды задавали вопрос: „Как вы смогли все это пережить?“ Хелла как-то исчерпывающе на это ответила: „А кто вам сказал, что мы это пережили?“ И все же: как? Жили на земле в тоске по земному, стремясь к недостижимому — божественному. Пытались, пробовали додумать до конца все, что хлебнули, хотя самим так нелегко уяснить свой опыт. Эта исповедь только попытка понять и ответить на этот же вопрос: „Как смогли?“
***
«Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!»
***
Запутавшаяся в собственных проблемах, я чувствовала себя до крайности подавленной.
— Что вы так убиваетесь? — спросила меня соседка. Чтобы не обнаружить истинных причин, не быть слишком откровенной, ответила, что жизнь кончена, ее нет, полагать, что она когда-нибудь вернется, не приходится, все, мол, потеряно. И тут на меня обрушилась такая лавина возмущения, что я самым серьезным образом растерялась.
— Как это жизнь кончилась? Что значит: ее нет? Казалось, я задела в этой женщине что-то глубоко личное. Она вскочила с койки и, как тигрица в клетке, отмеряя шаги, начала меня отчитывать:
— Да кто вам, такой молодой, дал право не считать эти самые мгновения за жизнь? Да, да, и вот эти! Какой другой жизни вы для себя ждете? Как можете объявлять эту недействительной? Я сижу — скоро будет — четырнадцать лет! Какой иной жизни прикажете ждать мне? Вот это и есть моя жизнь! Она — есть! И она — моя!Знали бы вы, сколько людей погибло, скольких нет!..
***
В обычные дни после работы, отужинав, заключенные тоже выходили в зону пошагать туда-сюда по дороге, ведущей к вахте. Ходили парами, поодиночке, втроем. Зрелище, надо сказать, было ошеломляющим: тьма значительных, умных, красивых людей! Это было не просто общество. Скорее, засаженная за проволоку целая общественно-историческая формация. Далеко не однородная, изнутри во многом конфликтная, разговаривавшая тем не менее на едином языке. Отменно образованные люди общались между собой без затруднений. О текущих событиях рассуждали примерно так: «Ну а чем вам не Рим…», «Зачем далеко ходить, вспомните Силезию…», «Монтень изложил это более емко…», «Платон предлагает иное…».
— А кто этот Давид Владимирович Шварц, с которым вы меня познакомили? — спрашивала я Александра Осиповича.
— Личность вполне замечательная. За любой справкой можешь обращаться к нему. Трудился в редакции Большой советской энциклопедии. Здесь и сестра его — Эсфирь Владимировна. А вот фамилия того уникума — Горелик. Физик и математик. Если пожелаешь, расстояние от Сатурна до нас вычислит тебе моментально и семизначную сумму вмиг умножит на любое число. Приметь и того, неизвестно от чего рассвирепевшего сейчас человека. Мой сосед. Непременно попрошу, чтобы дал почитать тебе свои сонеты.
В углубленных беседах люди отводили душу, тешили себя воспоминаниями, горячили друг друга спором. О душевном, заветном прекрасно умели молчать, — была выучка. Они многое знали «про жизнь, про человека».
***
Во время ухтинской поездки мне показали особу, находившуюся раньше в СЖДЛ и приставленную к Александру Осиповичу провокатором. По ее доносам ему был организован «второй срок».
Я во все глаза смотрела на эту женщину. В разговоре с Александром Осиповичем с горячностью высказалась:
— Она — не человек!
Александр Осипович смолчал. Когда же я к этому вернулась снова, он с каким-то горьким и отстраненным покоем сказал:
— Видишь ли, факт — это еще не все.
***
Возле цолповской столовой, клуба и конторы в распушенной, разрыхленной земле был высажен табак. Сладковато-вязкий запах неброских четырехлистных цветиков имел надо мной особую власть. Направляясь вечерами в театральный барак, я специально делала круг, чтобы вдохнуть в себя их отрадный, волнующий аромат. Запах табака стал для меня неотторжимым от представления: ЦОЛП.
Несколько лет назад я спохватилась: «Господи, собственно откуда там брались цветы? Ведь нелепость, нонсенс». Я позвонила старому Другу:
— Сеничка! Ты помнишь, как пах вечерами на ЦОЛПе табак?
— А как же!
— Так объясни Бога ради: кто его сажал? Чьих рук, чьего сердца это было дело?
— Была такая дама — Инфантьева. Она просила своих домашних присылать ей в посылках семена, сама и сажала их.
— Может, ты тогда и другое мне объяснишь? — решила допытаться я. — На обеде в «палате лордов» была бутылка ликера с самодельной этикеткой…
— Можешь не продолжать. Бруссера помнишь? Пивовара из Горького?.. Ему тоже в посылках присылали, только не семена для цветов, а экстракт и сироп. Он готовил лимонад и ликер для начальства. И этикетки разрисовывал сам. Он, знаешь, плохо переносил Север и все острил: «У меня от этих белых ночей темно в глазах».
***
Одно яренское впечатление по сию пору теснит мне душу.
Днем нас, хоть и беспорядочным строем, но все-таки под конвоем, водили ад столовую. По обе стороны дороги дремали мирные одноэтажные домики с занавесочками и цветами на подоконниках. На одном из домов вывеска: «Детдом № 7». На крыльце его гомонила группа чем-то чрезвычайно озабоченных детей пяти-шести лет. Две воспитательницы им что-то наказывали, объясняли. Дети нетерпеливо толкались, оглядывались, и едва мы поравнялись с их приютом, как они оттуда, словно горох, посыпались на нас, торопливо рассовывая нам в руки небольшие кулечки. Толчея, неразбериха детских голосов: «Возьмите! Это — вам! Вам!» Ничего еще не поняв, в растерянности, мы пытались взять кого-нибудь из них на руки, но они опрометью бросились назад.
В кулечках из исписанных тетрадных листков лежало по морковке и паре кусочков сахара.
Хриплый рык выдал старшего конвойного. Он заплакал первым. Не выдержал.
Воспитательницы готовили детей к этому загодя. Что же они внушали своим питомцам? Чтоб сироты в послевоенное голодное время поделились своей порцией с арестантами?
Мы оборачивались, махали руками ничейным озябшим душам малых «человеков», согревших нас на много лет вперед. И плакали. Светло, неостановимо, взахлеб.
***
Чингиз просил у конвоиров разрешения отдать мне какой-то сверток. Они посмотрели, что в нем, и разрешили.
— Это тебе, это тебе! — торопился отдать принесенное киргизский мальчик, сжимая мне локти.
В пакете лежало четыреста граммов масла, сахар, хлеб. Знакомые порции донорского пайка! Чтобы принести, раздобыть эту еду, Чингиз пошел на донорский пункт и сдал свою кровь. Все уцелевшее во мне заплакало. Надо же! Надо же! Всем существом своим я ощутила цену предпринятого моим сверстником шага!
Всего-навсего в институте я помогала киргизскому мальчику разбирать латынь на медицинских атласах.
Не знает и он о том, что по сей день у меня перехватывает горло при мысли о нем. Этот мальчик открыл другой счет добра в моей жизни. И открыл его так вовремя.
***
Хлеб нам привозили нерегулярно: «Война идет!»
Труднее становилось вставать, тяжелее работать, душили голод и грязь, жалили иголки конопли. Жизнь иссякала. И если бы кто-то спросил меня: «Какой же источник тебя все-таки питал?» — искренне ответила бы: «Не знаю», но потом, вне логики жизненных обстоятельств, вспомнила бы странное ощущение соседства каких-то божьих волн и степные, лунные ночи Киргизии. Они были храмом. Работая в ночную смену, мы оказывались в самом сердце лунной азиатской ночи. Она гудела, была наводнена шуршанием песка, трав, стрекотом цикад. Полуголодное существование уволакивало не то к забытью, не то к вознесению. Казалось, будто и вовсе тебя нет, ты только то, чем внемлешь мирозданию. Что-то вокруг происходило, творилось. Земля со страстью призывала к себе лунный свет, упивалась им, ополаскивалась, принимала в себя. Сияние позванивало. Я «видела» высоту ночи. И понимала: грандиозное, недосягаемое — оно есть.
Когда менялась смена, засыпая в бараке, я чаяла хоть единожды, превозмогая бессилие, прорваться сквозь сон, выйти, чтобы «попасть» в эту великую ночь. Эти мгновения поили…
***
Горы Алатау были из трех предгорий. Первое сплошь покрыто алыми тюльпанами, за ними виднелся коричневый земляной перевал. Венчало их причудливое скопление ледяных вершин. Ежась от холода и свежести, я старалась захватить миг, когда солнце начинало румянить лед.
***
В тот период в Беловодском лагере находилось много поляков. По их рассказам, им предлагали «принять советское подданство»; они отказывались, их свозили в лагеря.
Встреча с ними многое открыла, немало дала.
Они лагерь всерьез не принимали. Видели в нем стремление попугать их. Безоговорочно веровали, что их правительство в обиду никого из них не даст и вот-вот вызволит отсюда. «К Рождеству будем дома!» — уверяли они. И, когда Рождество проходило, улыбались: «Ну, значит, к Пасхе!» Проходила Пасха: «Так уж к ноябрю наверняка…»
Они держались друг друга. Не теряли чувства юмора. Я, кажется, впервые улыбнулась, когда смешливый, знавший русский язык поляк на вопрос одного из членов приехавшей комиссии: «Кем вы работаете?» — ответил: «Паровозом».
Поляк Генрих, тоже неплохо говоривший по-русски, ведал на родине лесничеством, что вполне вязалось с его обликом. Крупный, добродушный увалень был похож на «Потапыча».
— В чем надо помочь? — иногда спрашивал он.
— Вы тоже верите в скорое освобождение? — поинтересовалась я.
— Иначе никак не можно! — расплылся он в улыбке. Понять природу их уверенности и оптимизма было выше моих сил.
Мы покорно ели то, что нам давали. Они возмутились:
— Или добавляйте, или не будем работать.
Им разрешили прикупать кукурузную кашу в заводской столовой. Нам — нет.
Заслышав, как они смеются, острят, я думала про себе: «Кроме страха, безнадежности, страдания есть разве что-то еще? Почему мне это недоступно?» Впрочем, я совершенно серьезно считала: без прикрас, такими, как есть, лагерь и жизнь понимаю теперь я! Они — легкомысленны. А может даже, не умны. И никуда-то их не отпустят! Им здесь сидеть и сидеть!
Нет, они все понимали как надо. За их спиной был опыт естественной жизни. За мной?.. Разве определишь, что было в практике моей жизни?
Бенюш отчитывал меня за «непротивление».
— Так себя вести не можно. Смирение — не есть лучший способ жить.
Раз и навсегда осталась озадаченной непререкаемой верой поляков в свое правительство, верой в то, что они не забыты им. Ведь сама я искренне считала, что связь между отдельным человеком и правительством страны, в которой он живет, имеет одно состояние — борьбы с человеком. Поляки не были униженными и не собирались постигать этого уродливого состояния. Более того, они не отказались от личного права на выбор, в какой армии хотят служить, а в какой — нет.
Я запомнила их джентльменство (смешное нынче слово): то, как до костей промерзший человек умеет вместо ругани различить на небосклоне любимую с детства звездочку; не забывала их умения засветить подлую некрасивость жизни духовными словами: «И да хранит вас Бог!»
Что пережили, какие испытания прошли
Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей. В зное и пекле дня они стояли как вкопанные.
Что или кто это? Чтобы не обезуметь, это необходимо было незамедлительно понять.
Усталость, физическая боль — решительно все отступило, рассеялось перед фактом того, что это существовало. Мы подошли ближе и уже четко могли рассмотреть: да, то были люди! Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?!
Все страдания жизни до той минуты, до того, как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим! Правдой!
Все во мне содрогнулось. Было ли это чувством сострадания к живым человеческим останкам или ужас перед ними, не знаю.
Для этого же самого привели сюда и нас?!
Когда этап пропустили через вахту, миновать пергаментные человеческие скелеты оказалось невозможным. Проходя мимо них, к удивлению, мы расслышали осмысленную человеческую речь.
— Вы с воли? Как там?
***
Проливными дождями размыло дорогу. Огромную лужу мы пытались обойти, пробираясь по ее краям. «Зверь» вскинул автомат:
— Не нарушать строй! Буду стрелять!
Едва мы вступили в лужу и оказались по колено в грязной воде, как он приказал:
— Садись!
Поначалу не поверили. Но он остервенело вопил:
— Кому говорю — садись! Стрелять буду!
И мы… сели.
Как это до горячки мучило потом, как оспаривалось всем, что еще оставалось от собственного «я». Но тогда мы — сели. И жаловаться кому-нибудь было бы пустой и безумной затеей.
Инструкции и законы охранники и нарушали, и соблюдали, каждый по-своему. Характеры и нравы проявляли себя здесь нестесненно, с загулом в садизм и низменное властовкусие.
***
Сдернув одну, другую… пятую сопротивлявшихся киргизок, отпихнув ногами мешки, озверевшие, вошедшие в раж уголовники начали их раздевать, бросать на пол и насиловать. Образовалась свалка. К ней присоединялись… Выхлынуло и начало распространяться что-то животное и беспощадное. Женские крики глушили ржание, нечеловеческое сопение…
В чреве запертого грязного барака по соседству с животным насилием с Соней началась странная беззвучная истерика, она впилась в меня ногтями. Мы заползли с ней в самый темный угол нар, желая превратиться в ничто, в пыль, в дым, чтобы нас никто не видел, чтобы не видели, не слышали мы. Но я увидела… Увидела, как с другой стороны барака к нам направляется человек пять мужчин. Что делать? Следует их умолять? Кричать? Стучаться им в душу? Нет! Убить! Убить надо их и себя! Все равно кого!..
Дверь оставалась наглухо закрытой, хотя находившиеся поближе пытались в нее стучаться, звать на помощь охрану…
..А пятеро приближались. Управлять собой, что-то решать было уже невозможно. Страшное, будь то убийство или насилие, могло творить само себя беспрепятственно.
Пятеро мужчин подошли совсем близко и… сели на нары. Сначала была только скорость понимания, что они — защита, что мы теперь вне опасности! Как неразличимо все сращено.
В чаду исступленного возбуждения на сегодня мы были заслонены провидением оттого, что жутче смерти.
И про себя я обожествила этих пятерых.
***
Против нашего состава остановился идущий на фронт эшелон. Впопыхах не разобравшись, что за товарняк стоит перед ними, солдаты, высовываясь из окон, подтрунивали:
— Эй, девицы-красавицы, куда с таким шиком шлепаете? Вместо ответа, оторвавшись от заветного окна, Наташа внезапно соскочила на пол и начала бить кулаком в стену вагона.
— Есть хотим! Где наш хлеб? Дайте нам хлеба! — обозленно, настоянно на голоде кричала она.
Ее взрывной крик с размаху ударил по нервам, подцепил, заразил остальных. Стучал и кричал уже весь вагон, за ним следующий, третий. И вскоре изнутри состава в стены и двери камер на колесах колошматили сотни кулаков, весь двадцативагонный состав.
— Отдайте наш хлеб! Есть хотим! Хле-е-ба-а! Хле-е-ба-а!
Стоял уже не крик, а рев. И не горлом орали, а голодной утробой, шальной надеждой на то, что, вопреки произволу, кто-то заступится за находившихся под замком.
У колес наших вагонов забегали начальство, охрана. Забеспокоились не на шутку. Пытались унять. Но поздно. Состав готовы были разнести в щепу.
Из военного эшелона наблюдали, переговаривались. Разобрались, что за состав стоит перед ними. Задетые за живое нашим воплем, оттуда выпрыгнули несколько военных и подошли к конвойной верхушке.
— Кто старший? Им положен паек. Почему не даете им хлеба?
Начальник поезда стал угодливо предлагать военным для выяснения пройти к нему в вагон.
— Принесите сюда накладные. Объясните при них, — не согласились они. Тон их стал до крайности резким. Среди прочих выделился особенно взвинченный голос:
— Не имеет права морить людей голодом! — Повелительно перекричал он всех.
И, услышав эту требовательную, накаленную интонацию, смолк наш состав.
— За кого заступаетесь, товарищи? За кого зас-ту-па-е-тесь? — стал их стыдить начальник конвоя. — За прес-туп-ни-ков.
В кромешной тишине, возникшей от душевной сосредоточенности, мы услышали бешеный крик заступника-фронтовика, поразивший срывом на предельно высокую ноту и тем, что ответ был храбр и смел:
— За кого? За своих матерей и жен, которые могут здесь оказаться.
Словно кайлом эта пронзительная нутряная правда сбила с души все наросты. Недвижно лежа в углу на полу вагона, я зажала рот, чтобы не закричать беспомощное и страшное: «Да, да, мы ни в чем не виновны, над нами издеваются. Мы не понимаем, за что!..» Как и многих, меня сотрясала истерика.
***
Первыми гибли те, кто до тридцать седьмого года сидел над научными трудами, кто был «мозгом» своей страны и не умел держать топор или пилу: гибли от болезней, грязи и холода, от непосильной работы.
***
Следователь подошел ко мне вплотную. В ту минуту я не боялась его. Он посмотрел мне прямо в глаза. Переждал какие-то секунды.
— Вы видите это? — спросил он, растянув губы и проводя пальцем по ряду своих металлических зубов.
— Вижу, — отозвалась я.
— Так все это, — сказал он медленно, — тоже было выбито в тридцать седьмом году… но… этого не было!!!
***
Шел 1947 год.
Готовились к освобождению люди, создавшие в непроходимой тайге страну лагерного бытования не только для себя, но и для тех, кто их сменил.
Воля всем уцелевшим, конечно же, представлялась возвратом былых безусловных ценностей. Как никогда, в зоне писалось много писем. Списывались с родственниками, знакомыми. Шили, чинили свое барахлишко. Украдкой рассматривали себя в зеркальце. Полубезумная радость в глазах была перемешана с укорененным и обоснованным страхом. Где-то в кромешных трущобах секретности и канцелярщины та же анонимная сила по одним им известным принципам выборочно помечала на делах: освободить или нет. Вопреки приговору и сроку, без всякой видимости суда и теперь выпускали не всех. Весь набор 1937 года существовал как под током: только бы переступить через порог зоны!
Десять лет продержавшись кто на чем — на любви к семье, на упрямстве, — неосвобожденные в этих случаях в течение нескольких недель превращались в дряхлых стариков и таяли на глазах. Короткий, резкий удар неосвобождения добивал.
***
Но одно из писем Барбары Ионовны надолго выбило меня из колеи. «Однажды вечером, — писала она, — постучали в дверь». В пришедшем госте она не сразу узнала моего следователя. Он напомнил о себе. Испуг ее был неописуем. «Не угостите ли чайком?» — попросил он. Стал расспрашивать, где я нахожусь, здорова ли. Сказал, что получил повышение по службе, уезжает в Москву и «вот зашел, чтобы вернуть взятые при обыске фотографии. Это была последняя просьба Тамары Владиславовны», — и отдал ей увесистый пакет.
Я хорошо помнила ночь после суда: прерванный скрежетом ключей в замке сон и противоуставное появление взъерошенного следователя: «Мне показалось, что вы повесились». Затем глупейший диалог:
«Могу ли я что-нибудь для вас сделать?»
«Вы уже все сделали».
И, как бы в извинение за злой ответ, добавление:
«Сохраните мои фотографии. Они мне очень дороги».
Заканчивала свое письмо Барбара Ионовна неожиданнейшим образом:
«Я не поняла, зачем приходил ваш с Эриком следователь, зачем принес фотографии. Ты умная. Пойми: я устала жить под вечным страхом. Боюсь любого стука в дверь, даже скрипа. Всего боюсь.
Прости меня, Тамара. После ухода следователя я сожгла все фотографии.Оставила только две, где вы сняты всей семьей. Прости!»
Понять панику Барбары Ионовны можно было. Те годы и страх неразъемно сращены друг с другом. И все-таки сохраненные странным следователем и брошенные ею в огонь фотографии взывали к какому-то другому уму и сердцу.
Для чего все это было затеяно
От сна, возврата памяти к минувшей ночи я отходила медленно и отошла бы еще не скоро, если б не разговор на верхних нарах. Вполголоса беседовали двое мужчин.
— Ты с какого в партии?
— С восемнадцатого.
— Как же в тридцать седьмом уцелел?
— Сам не знаю. А ты?
— Я с двадцатого.
— Скажи, ты что-нибудь понимаешь?
— Чего тут понимать? У них разнарядка на НКВД. Дают им: в Коми, на Востоке построить столько-то железных дорог, столько добыть свинца. Вот и выискивают себе бесплатную рабочую силу. Нас с тобой, прочих…
— Брось чепуху говорить. Тут в чем-то другом дело.
— То не чепуха, браток. Факт!
— А сам знает?
— Как не знать? Знает! Ну а ты что думаешь?
— Можно с ума сдвинуться.
— А то.
Разговор этот я не забывала. Ничто его не могло стереть из памяти. В простом спокойном обмене гипотезами было нечто чудовищное. О Сталине говорилось как о главаре бандитской шайки. Осатанелость грандиозных размахов пятилеток связывалась с тем, что служащие НКВД хватали кого попало, давали по десять лет, превращая тех, кто им неугоден, в рабочий скот.
Я отталкивала от себя леденящую мозг неправдоподобную, жутчайшую из догадок. Неужели плановое «рассудочное» превращение огромнейшей части людей в поголовье для блага других — правда нового общества? Того общества, за которое бились мой отец и мама?
Здесь, в Коми республике, на лесоповале, мысль о «плане», который якобы спускался на НКВД (о чем двое старых большевиков толковали на новотроицкой пересылке), мне больше не казалась абсурдной. Чьими рабами или крепостными являлись мы? Для ответа на «простенький», убийственный вопрос нужны были силы, досуг и точность. Но Боже мой, как верно было определено кем-то в Джангиджире: «В лагере руководствуются одним — гнать, не давать опомниться, не давать мыслить, держать живот в голоде, то есть не давать хлеба».
***
Ушедшие эшелоны с арестованными продолжали отстукивать версты к восточному краю Союза, к океану, к бухте Нагаево, к смерти. Дармовая рабочая сила заключенных уже приносила стране доход. Дело было задумано прибыльное.
***
Иные, застигнутые врасплох чувствами люди, избывая здесь горе, все еще сохраняли осколки наивной веры в «гарантии». Многие пытались отыскать логику, назвать ошибкой свой случай. Но кто-то горьким скептическим замечанием обрывал эти попытки:
— Господи, да неужели вы не понимаете, что все это обдуманно, что делается специально, чтобы уничтожить интеллигентных людей?
***
Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда отправили.
Уже обвыкшаяся, притершаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда я больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц,но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой.
Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причесанными. Их потрясенные умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно ясно и точно.
Воспоминания о забавном.
Более всего в бараке было иностранок: немок, француженок. Сдержанные, молчаливые, многие из них ничем себя в бараке не проявляли.
Ярче других запомнились две: Крафт и Шаап. Сидели обе за шпионаж. На кого они работали, разобрать, в сущности, было нельзя. Все их рассказы о «шпионской деятельности» сводились почему-то к описанию любовных похождений. Они были невероятно худы, истощены, но женское начало в них было столь могущественно, что даже в этих условиях реализовывало себя. Находясь днями в бараке (на работу их, как инвалидов, не водили), самодельными крючками они вывязывали себе из волокон кенафа не только юбки, но и шляпки, сооружая на них целые палисадники из нитяных цветов, выпрашивая в медпункте стрептоцид, акрихин и зеленку, красили эти цветы.
Надев свои кокетливые шляпки, они шли на помойку, которая находилась в углу зоны, и перерывали ее сверху донизу. Проводя на ней часы, спокойно и вдумчиво выбирали из нее все пригодное. Обсасывали и глодали кости, которые выбрасывала обслуга, рвали там лебеду, другие травы и поддерживали себя крапивными супами.
Им нравилось рассказывать о своих бывших туалетах, приемах.
— Перед тем как я шел на бал, — рассказывала Крафт, — я втираль в кожу лица перламутровый настойк. Лицо и шея становился алебастровым. Меня, конечно, спрашивала, какой я пользуюсь косметик, но я держаль это в секрет…
— И нам не расскажете? — спрашивал кто-то из женщин.
— Вам? О-о! Вам — расскажу! Запоминайт: спирт и уксус развести пополам и бросайт в раствор настоящий перламутровый пуговиц. Через несколько дней она растворяйт в смесь. Вот и вса фокус. Надо смочить ватку и вотрить в кожу. Запоминаль?
— До следующего-то приема в посольстве там или где — не забудем, — отвечали.
Воспоминания о детстве
Из разговоров взрослых я усвоила, что бедных людей скоро совсем не будет, все будут жить одинаково хорошо; дома будут строиться по-новому: привезут много земли, на крышах домов посадят цветы и деревья, соорудят бассейны. Хозяйкам не нужно будет готовить обеды — за них это сделают фабрики-кухни. Но самым замечательным из всего должны будут стать детские сады…. В кадках — пышные растения, везде зелень и еще аквариумы, в которых будут плавать диковинные рыбки…. Дети сыты и одеты. Родители за них спокойны, свободны и потому после работы каждый вечер ходят в кино. Кино, разумеется, бесплатное.
Мечтая о детском благоденствии, о великолепии детских садов будущего, мои родители весьма своеобразно занимались мною. Хорошо одевали. Помню красивые банты для волос, белое с голубыми розами платье, подаренное ко дню рождения.
Мало что понимая про окружающее, совсем ничего — про себя, я познавала мир самостоятельно, дичком. Чувствуя себя отстраненной от непонятной, раскаленной жизни родителей, я даже не всегда решалась что-то у них переспросить.
Добросовестно пытаюсь вспомнить, за что меня наказывали, — и не могу. Что-то в этой точке оплавлено давним элементарным страхом. Знаю, что не воровала, не врала, не ругалась. Носилась по квартире? На улице разбивала коленки? Было! Не слушалась? Наверное. Что-то, разумеется, в причины возводилось. В спальне родителей на спинке их никелированной кровати висела кожаная, сплетенная в косу, плетка. Плетка предназначалась для меня. Когда я оставалась дома одна и трогала ее, она была совсем не страшной. Но когда папа ею хлестал меня… О-о!
Как-то всегда неожиданно отец брал ее в руки и принимался меня бичевать. Делал это истово, беспощадно. Мои вопли только распаляли его.
— Папочка, миленький… не надо… папочка, миленький, я больше не буду! — кричала я, извиваясь в тисках его рук и ног. — Папочка, не бей меня, не бей меня, пожалуйста!..
Но «папочка» угрюмо продолжал меня полосовать. Я начинала сама слышать, как визжу, до побеления закатываясь в плаче. Крик и визг будто отделялись от меня и повисали где-то рядом. А отец стегал и стегал по плечам, по спине и ниже, по ногам и рукам.
От порки к порке я училась больше терпеть, меньше кричать и без прежней готовности просить прощения. И впрямь становилась «упрямой девчонкой», хотя по-прежнему слепо боялась отца.
Если я после очередной экзекуции не выпрашивала прощения, меня ставили еще и в угол. Вечер переходил в ночь, родители ложились спать, гасили свет. Сухо и пусто было в душе, слезы и всхлипы глохли, умолкали уличные звуки. Говорить «папочка, прости» — не хочу. Мир плохой и жестокий. Воображение раздваивалось. Темноту в углу у шкафа начинало заливать сверкание. Всплывал в сиянии серебра замок принца Алмаза из сказок бабушки Дарьи. Под полом скреблись взаправдашние мыши, били двенадцать настоящие часы и… Золушка, сбегая с бала, теряла свой хрустальный башмачок…
Мама не выдерживала, вскакивала с постели:
— Иди, детка, попроси у папы прощения — и пойдешь спать.
Буднично и тускло я все-таки говорила: «Папочка, прости», меня отпускали, и я проваливалась в сон.
***
— Тетя Мария, за что меня отец не любил? — отважилась я спросить свою родственницу, будучи уже взрослым и много пережившим человеком.
— Как это не любил? — уставилась она на меня. — Отец очень даже тебя любил.
Тогда что же? Я с детства слышала от друзей родителей: «Таких замечательных людей, как Владислав Иосифович, больше нет!» Чувствовала и сама: папа был вовсе не злым человеком. И вряд ли разгадка тому, почему он без пощады порол несмышленую еще девчонку, кроется в чем-то однозначном. Возможно, то были издержки фронтовой контузии. А может, таким образом избывалась скопившаяся за годы гражданской войны жестокость. Никто мне этого сейчас уже не объяснит, а мучает это по сию пору. За что? Почему? Не ошибаюсь в одном: я была несвоевременным ребенком.
Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать ее из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдет дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, — тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я все и свершаю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается. Мама входит в комнату, все это видит и…
— Ты что безобразничаешь? — кричит она. — Сейчас же вон из дома! Одевайся — и марш в приют!
Я не смею верить тому, что слышу.
— Вон; в приют! — не унимается мама, подводит к буфету, отрезает краюху хлеба и протягивает мне. — Это тебе на первый случай. Одевайся и уходи к приютским! — Рука ее властно указывает на дверь.
Меня начинает трясти дрожь. Я уже не плачу, я, кажется, вою. Разумеется, никто меня никуда не выгнал. Но с того момента я перестала верить в безграничность маминой любви, бывшей главной опорой моего существования. Чувство неуверенности, не покидавшее меня затем не один десяток лет, берет начало где-то здесь. Я, шестилетняя, тогда не умела понять, где кончается мама и начинается женщина со своими горестями и несчастьями, которых было предостаточно.
Цит. по: https://www.e-reading.club/book.php?book=1017181